Выбрать главу

Вот, таким образом, принцип, чуждый античности, новый элемент, введенный в поэзию; и так же, как дополнительное условие в существовании изменяет его целиком, в искусстве развивается новая форма. Этот элемент – гротеск. Эта форма – комедия.

И да позволено нам будет на этом настаивать; так как мы только что указали на характерную черту, на фундаментальное различие, которое, по нашему мнению, отделяет современное искусство от античного, нынешнюю форму от мертвой, или, пользуясь словами более расплывчатыми, но более распространенными, литературу романтическую от литературы классической.

«Наконец! – воскликнут тут люди, которые уже какое-то время назад заметили, к чему мы клоним, – наконец мы вас поймали! Вы взяты с поличным. Значит, вы делаете из безобразного образец для подражания, из гротеска – составной элемент искусства![25] Но изящество… Но хороший вкус… Разве вы не знаете, что искусство должно улучшать природу? Что ее нужно облагораживать? Что нужно выбирать? Использовали ли когда-нибудь древние безобразное и гротеск? Соединяли ли они когда-нибудь комедию с трагедией? Пример древних, господа! Впрочем, Аристотель… Впрочем, Буало… Впрочем, Лагарп…» Действительно!

Эти аргументы, без сомнения, сильны и на редкость новы. Но отвечать на них не наше дело. Мы не выстраиваем тут систему, Боже, сохрани нас от систем. Мы констатируем факт. Мы здесь играем роль историка, а не критика. Пусть этот факт нравится или не нравится, это не имеет значения. Он существует. Итак, вернемся назад и попытаемся показать, что современный гений, столь сложный и разнообразный в своих формах, столь неисчерпаемый в своих творениях, и потому совершенно противоположный неизменной простоте гения античного, рождается от плодотворного союза образа гротескного и образа возвышенного; покажем, что именно отсюда нужно исходить, чтобы установить радикальную и реальную разницу между двумя литературами.

Неверно было бы говорить, что комедия и гротеск были совершенно неизвестны древним. Это, впрочем, было бы невозможно. Ничто не произрастает без корня; зерно второй эпохи всегда существует в первой. Начиная с «Илиады», Терсит и Вулкан представляют комедию, один – для людей, другой – для богов. В греческой трагедии слишком много природы и слишком много оригинальности, чтобы там иногда не было комедии. Такова, чтобы цитировать всегда лишь то, что нам подсказывает наша память, сцена Менелая с привратницей дворца («Елена», действие I); сцена фригийца («Орест», действие IV). Тритоны, сатиры, циклопы – это гротеск; сирены, фурии, парки, гарпии – это гротеск; Полифем – это гротеск страшный; Силен – это гротеск забавный.

Но здесь чувствуется, что эта часть искусства еще находится в детстве. Эпопея, которая в ту эпоху накладывает на все свой отпечаток, эпопея тяготеет над ним и душит его. Античный гротеск робок, он постоянно пытается спрятаться. Чувствуется, что он не на своей территории, потому что это не в его природе. Он скрывается, насколько может. Сатиры, тритоны, сирены лишь слегка уродливы. Парки, гарпии безобразны скорее своими атрибутами, чем чертами лица; фурии красивы, и их называют эвменидами, то есть милостивыми, благосклонными. Дымка величия или божественности окутывает другие гротески. Полифем – гигант; Мидас – царь; Силен – бог.

Вот почему комедия проходит почти незамеченной в великом эпическом единстве античности. Что такое повозка Феспида3 рядом с олимпийскими колесницами? По сравнению с гомерическими колоссами Эсхилом, Софоклом, Еврипидом, что собой представляют Аристофан и Плавт?[26] Гомер уносит их с собой, как Геркулес унес пигмеев, спрятавшихся в его львиную шкуру.

В мыслях наших современников гротеск, напротив, играет огромную роль. Он повсюду; с одной стороны, он создает уродливое и ужасное, с другой – комическое и шутовское. Он выстраивает вокруг религии тысячу причудливых суеверий, вокруг поэзии – тысячу красочных вымыслов. Это он, не скупясь, сеет – в воздухе, в воде, в земле, в огне – несметное число переходных существ, которых мы обнаруживаем совершенно живыми в средневековых народных легендах; это он заводит во мраке ужасный хоровод шабаша, и он же дает сатане рога, козлиные ноги и крылья летучей мыши. Это он, по-прежнему он то ввергает в христианский ад эти уродливые фигуры, которые затем воскресит в памяти гений Данте и Милтона, то наполняет его теми смешными видениями, среди которых будет забавляться Калло, этот Микеланджело бурлеска. И если от идеального мира он переходит к миру реальному, то он разворачивает там неиссякаемые пародии на человечество. Все эти Скарамуши, Криспины, Арлекины, гримасничающие силуэты человека, типы, совершенно неизвестные суровой античности и тем не менее происходящие из классической Италии, все это создания его фантазии. Наконец, это он, расцвечивая одну и ту же драму поочередно то южным, то северным воображением, заставляет Сганареля прыгать вокруг Дон Жуана и Мефистофеля ползать вокруг Фауста.[27]

вернуться

25

Да, да, и еще раз да! Здесь уместно поблагодарить знаменитого иностранного писателя, который пожелал заняться автором этой книги, и засвидетельствовать ему наше уважение и признательность, отметив ошибку, которую он, как нам кажется, совершил. Почтенный критик констатирует, таково его собственное выражение, что в заявлении, сделанном автором в предисловии к другому произведению, говорится: «Не существует ни классического, ни романтического; но в литературе, как и всюду, есть только два подразделения: хорошее и плохое, прекрасное и безобразное, истинное и ложное». Не было необходимости с такой торжественностью повторять это мировоззрение. Автор никогда не отклонялся от него и никогда не отклонится. Оно прекрасно согласуется с тем, что «то, что делает из безобразного предмет подражания, делает из гротеска составной элемент искусства». Одно не противоречит другому. Разделение на прекрасное и безобразное в искусстве не такое, как в природе. В искусстве прекрасное или безобразное зависит лишь от того, как оно выполнено. Уродливое, ужасное, отвратительное, правдиво и поэтично перенесенное в область искусства, становится прекрасным, восхитительным, возвышенным, ничего не потеряв в своей чудовищности; и, с другой стороны, прекраснейшие на свете вещи, фальшиво и систематически обработанные в произведении искусства, будут смешными, бурлескными, разнородными, уродливыми. «Оргии» Калло, «Искушение» Сальватора Розы с его ужасающим демоном, его «Схватка» со всеми ее отталкивающими формами смерти и избиения, «Трибуле» Бонифацио, нищий, терзаемый паразитами, с картины Мурильо, резные работы Бенвенуто Челлини, в которых такие уродливые лица смеются среди арабесок и акантовых листьев, безобразны с точки зрения природы, но прекрасны с точки зрения искусства; в то время как нет ничего более уродливого, чем все эти греческие и римские профили, чем весь этот прекрасный идеал тех пользующихся успехом полотен фиолетово-тусклых тонов, которые выставляет вторая школа Давида. Иов и Филоктет с их гнойными и зловонными ранами прекрасны; короли и королевы Кампистрона ужасно уродливы в своем пурпуре и мишурных коронах. Хорошо сделанное и плохо сделанное – вот прекрасное и уродливое в искусстве. Автор уже пояснил свою мысль, уподобив это различие различию между правдивым и ложным, хорошим и плохим. Что до остального, в искусстве, как и в природе, гротеск – это элемент, но не цель. То, что является только гротеском, не есть совершенство. (Прим. авт.)

вернуться

26

Эти два имени здесь соединены, но не слиты вместе. Аристофан несравненно выше Плавта; Аристофану принадлежит особое место в поэзии древних, как Диогену – в их философии. Понятно, почему Теренций не упомянут в этом месте наряду с двумя народными комическими авторами античности. Теренций – поэт салона Сципионов, изящный и кокетливый ювелир, под рукой которого окончательно исчезает старый, грубоватый комический дар древних римлян. (Прим. авт.)

вернуться

27

Эта великая драма человека, который обрекает себя на вечные муки, владеет воображением всего Средневековья. Полишинель, которого дьявол уносит к великому удовольствию ярмарочных зрителей, является лишь тривиальной и народной ее формой. Особенно поражает при сопоставлении двух пьес-близнецов, «Дон Жуана» и «Фауста», то, что Дон Жуан – материалист, а Фауст – спиритуалист. Один познал все удовольствия, другой – все науки. Оба вкусили от древа познания добра и зла; один сорвал его плоды, другой исследовал его корни. Первый губит свою душу, чтобы наслаждаться, второй – чтобы познать. Один – вельможа, другой – философ. Дон Жуан – это плоть; Фауст – это дух. Эти две драмы дополняют одна другую. (Прим. авт.)