Жизнь в усадьбе, однако, постепенно производит в Вере странную метаморфозу: она регрессирует, словно бы превращаясь в своего предка. Без особой причины она вдруг набрасывается на горничную Алену: «Вон отсюда! — кричала Вера не своим голосом, вскакивая и дрожа всем телом. — Гоните ее вон, она меня замучила! — продолжала она, быстро идя за Аленой по коридору и топоча ногами. — Вон! Розг! Бейте ее!
И потом вдруг опомнилась и опрометью бросилась вон из дому. Она добежала до знакомого оврага и спряталась там в терновнике, случилось то, чего нельзя забыть… » (Чехов 1959, т. 3:432)
По существу, Вера превращается в собственного деда, и это превращение, представляющееся мистическим возвращением в недра некой генетической памяти рода, завершается в том самом овраге, где память «места» впервые пришла к ней, где мнемонические структуры якобы сохраняются без коррозии, — «случилось то, чего нельзя забыть». Это восстановление родовой протопамяти, предшествующей детству, рождению, жизни[77], — одновременно и погружение в небытие, метафорическое умирание. Идентифицируясь с предком, Вера одновременно обнаруживает собственную эфемерность. Метафорическая смерть совпадает с обретением сходства. В конце рассказа Чехов однозначно высказывается по этому поводу: «…Свое прошлое она будет считать своей настоящей жизнью. Надо не жить, надо слиться в одно с этой роскошной степью, безграничной и равнодушной, как вечность… » (Чехов 1959, т. 3:433)
Жизнь полностью сливается с прошлым. Возвращение в память, в прошлое, в сад оказывается равнозначным небытию, смерти. Жизнь настолько состоит из прошлого, что смерть оказывается единственным моментом подлинного повторения.
Связь возвращения со смертью получает особое значение в контексте биографии самого Чехова. В начале июня 1904 года состояние здоровья вынуждает Чехова уехать на лечение за границу, в Баденвейлер, где сначала он, казалось бы, идет на поправку, но затем наступает ухудшение, завершающееся смертью. В последних письмах из Баденвейлера Чехов настойчиво обсуждает вопрос о возвращении домой. Эта тема возникает буквально сразу после приезда на курорт. 12 июня он пишет Марии Павловне Чеховой: «Впечатление — кругом большой сад, за садом горы, покрытые лесом , уход за садом и цветами великолепный, но сегодня вдруг ни с того ни с сего пошел дождь, я сижу безвыходно в комнате, и уже начинает казаться, что дня через три я начну подумывать о том, как бы удрать» (Чехов 1951:298).
В последнем письме тому же адресату Чехов настойчиво обсуждает варианты возвращения — пароходом от Триеста до Одессы или по железной дороге. Смерть отменяет возвращение. Хотя и сам отъезд, по-видимому, уже понимался Чеховым как путь в никуда, как умирание. И. Бунин вспоминал: «Сам он Телешову сказал: „Еду умирать“. Значит, понимал свое положение. У меня иногда мелькает мысль, что, может быть, он не хотел, чтобы его семья присутствовала при его смерти… » (Бунин 1955:102). Сокуров, по существу, осуществляет то, чего не удалось его герою. Он возвращает его в дом, куда тот так и не сумел приехать, но делает это по законам, описанным в пьесах и рассказах самого Чехова. Возвращение домой поэтому становится возвращением в собственный текст, внутрь своего же театра. «Театр повтора» в саду из «Чайки» окрашивает весь текст, накладывает печать театральности на любую ситуацию возвращения. Сад из «Чайки» проникает в «Вишневый сад». «Вишневый сад» перерастает в ялтинский. И это наслоение садов воплощает идею дублирования в возвращении, взаимоналожения воображаемого и реального.
Любопытно само по себе это наложение топосов театра, сцены и сада. Казалось бы, театр задается как пространство искусственности, игры, сад — как пространство природы. Однако уже со времен Ренессанса театр оказывается моделью для построения сада. Так, например, типичная итальянская садовая архитектура с ярусами террас, полукругом спускающимися вниз, изначально имитировала театральное пространство (Марчи 1981). Помимо прочих причин, сближавших театр и сад в ренессансном и постренессансном сознании, существенной была та, что оба места понимались как места «памяти», как мнемотехнические «loci» (Фаджиоло 1980). И мнемонический театр и сад выступали как «тотальные» модели мира. Один из авторов проекта такого мнемотехнического театра Джулио Камилло (Giulio Camillo) воображал зрителя помещенным на сцене: «Здесь нет зрителей, сидящих на своих местах и наблюдающих за пьесой на сцене. Одинокий „зритель“ Театра стоит там, где положено быть сцене, и смотрит в зрительный зал, разглядывая картинки на семикратно повторенных семи входах семи поднимающихся вверх ярусов» (Йейтс 1969:141).
77
Набоков в своих мемуарах утверждает, что первое его воспоминание связано с образом отца в униформе конной гвардии. Писатель с точностью описывает даже блеск отцовской кирасы. После этого он добавляет: «Замечу мимоходом, что, отбыв воинскую повинность задолго до моего рождения, отец в тот знаменательный день, вероятно, надел свои полковые регалии ради праздничной шутки» (Набоков 1991:455). Набоков, хотя и пытается неловко объяснить странность своего воспоминания отцовской шуткой, по существу, воспроизводит тот же мотив воспоминания, возвращающего ко времени до рождения.