Помимо новой проблематизации самого понятия «коммунистического опыта» и, соответственно, возникающих вопросов относительно сосредоточенности современных исследований, наоборот, на опыте посткоммунистическом, такая постановка вопроса крайне принижает (хотя и не исключает совсем) возможность стратегической инициативности индивида. Трактуя «сопротивление политической обработке» как выбор, который могут сделать (как минимум) взрослые, Поп-Элечес и Такер оставляют за скобками вероятность того, что индивид может по собственной инициативе пожелать подвергнуться «обработке» (хотя скорее всего без привязки к самому этому понятию, основанному на ценностных суждениях). А ведь это важный вопрос, если мы обсуждаем довод о «коммунистическом наследии» для объяснения устойчивости современного российского авторитаризма.
Конечно, по правде говоря, изучение наследия никогда полностью не прекращалось. Так, целью социологических исследований Европейского банка реконструкции и развития в рамках проекта «Жизнь в переходный период» нередко становилось выявление связи между предтранзитным и транзитным опытом и нынешними представлениями. Чаще всего, однако, по результатам этого и других подобных исследований делался вывод, что указанные представления определяются опытом самого переходного периода, а не коммунистической эпохи. Так, изучая вопрос о поддержке приватизации или ренационализации, Денисова и ее соавторы327 выяснили, что люди, оказавшиеся не в состоянии успешно конкурировать в новых условиях (что на практике выражается в дефиците человеческого капитала), как правило, отдают предпочтение государственной, а не частной собственности, и те, кто заявляют, что испытывали значительные лишения в переходный период, имеют аналогичные предпочтения (очевидно, результатами приватизации не доволен никто), но при этом выступают за ее ревизию, поскольку считают, что приватизация проводилась нелегитимным путем.
К таким же выводам приходили исследователи из предыдущей «волны», в том числе Эшвин328 и Буравой с соавторами329: они отмечали, что, по мере того как в переходный период материальная, политическая и когнитивная дистанция между государством и его гражданами увеличивалась, простые россияне находили убежище в знакомых, близких структурах поддержки и решения проблем. Вернувшись уже в «позднепутинскую» эпоху к изучению рабочих сообществ, которые были в центре внимания этнографов в 1990‐х, Моррис обнаружил (свое исследование он проводил в неназванном неблагополучном промышленном городке, дав ему имя Излучино), что с тех пор и сами проблемы, и способы их решения изменились незначительно: «Хотя главной составляющей опыта населения промышленных городов в России является ощущение собственной уязвимости и потерянности, его этос предусматривает осваивание общественной жизни, несмотря на ее небезопасность. При этом феномен „местного“ невозможно понять вне контекста „соседства“ как социальной формы. И хотя постсоциалистическое настоящее полно неопределенности и опасностей, Излучино как место формируется спрессованной социальной географией, заданной его статусом промышленного моногорода. Это равно относится и к ощущению его „безопасности“, комфорта и „обжитости“, возможности чувствовать себя „дома“ среди других, и к сохраняющемуся восприятию города как полузакрытого „объекта“, где „эксплуатация“ и риски выглядят гораздо более „управляемыми“, чем в богатых мегаполисах»330.
Таким образом, социально-географическое «место проживания» – даже нищее и незащищенное – в глазах его жителей выглядит безопаснее динамично развивающихся городов России именно потому, что оно проникнуто их собственным пониманием проблем и способов их решения, источников угроз и способов их устранения. Для «контингента», который исследует Моррис (так же как и для тех людей, которых изучали Эшвин и Буравой десятью с лишним годами раньше), такое знание простирается, по сути, не далее, чем «на расстояние вытянутой руки».
327
328
329
330