Косвенно Моррис и другие этнографы ставят крест еще на одном аргументе «наследия коммунизма» – на представлении, что россиян – и граждан посткоммунистических стран в целом – отличает недостаток доверия и социального капитала331. Результаты исследований последних лет указывают на то, что в России уровень доверия – как общий, так и в отношениях между людьми – довольно высок и достаточен для инициативного участия в общественной деятельности. В то же время весьма интересен вывод Соболева и Захарова о «различии между менее институционализированными формами гражданственного поведения, которые становятся все более распространенными, и более институционализированными формами, распространенность которых остается относительно стабильной или – в некоторых случаях – даже стагнирует»332. Это, в свою очередь, позволяет предположить, что наблюдаемый дефицит институционализированных гражданско-общественных форм, возможно, связан не с общим отсутствием доверия, а с неверием в эффективность действий за пределами круга «вытянутой руки».
Если «народное знание», возможно, мешает многим россиянам участвовать в жизни всего политического сообщества, это не значит, что они ничего не знают о ситуации в стране и уж тем более довольны происходящим. Именно это продемонстрировали результаты мониторингового проекта Левады «Советский человек»: они показывали, что к началу нулевых лишь меньшинство во всех возрастных и социальных группах считало, что постсоветские реформы в том виде, как они проводились в стране, принесли больше пользы, чем вреда333. И тем не менее ни один из опросов не выявил консенсуса в отношении смены их направления.
Рогов и Ананьев, рассматривая долгосрочные тенденции в настроениях общества334, обнаружили более или менее четкий компенсирующий эффект: в 1990‐х, в разгар экономической и политической дезинтеграции, россияне жаждали законности и порядка, а в ходе экономического бума нулевых увеличился спрос на либерализацию политической жизни – кульминацией этого стала волна протестов в 2011–2012 годах. Требования, которые наиболее часто высказываются россиянами, остаются, однако, локальными по характеру, даже если становятся заметными на общенациональной арене: таковы, в частности, истории защиты Химкинского леса или протестов водителей-дальнобойщиков. И государство нередко не остается глухим к этим требованиям, предпочитая пойти на компромисс, но при этом постоянно осуществляет мониторинг общественного мнения, чтобы манипулировать им, «опираясь на усиленный контроль над общенациональными СМИ и все более развитые авторитарные институты, изолирующие или заставляющие замолчать оппозиционные голоса»335.
В общепринятых представлениях о положении СМИ в авторитарных государствах, в том числе России, акцент делается на контроле, с четкой концептуальной дихотомией между государством и оппозиционными СМИ и общим выводом, что государство жестко контролирует процесс формирования повестки дня. В какой-то степени современные исследования подтверждают эти гипотезы, но с существенными оговорками. Так, Липман, Качкаева и Пойкер выяснили, что масштабная политизация теленовостей после аннексии Крыма и войны в Украине не вызвала неприятия у зрителей, а, напротив, привлекла их: «Вопреки утверждению, что недостоверные „новости“ отталкивают зрителей от их источника, грубая и агрессивная пропаганда на прокремлевском телевидении, наоборот, увеличила их аудиторию. Мы объясняем это тем, что государственные телеканалы „продавали“ не собственно информацию, а эмоциональное удовольствие. Они предлагали версии реальности нередко ложные, но порождавшие у россиян чувство удовлетворения от самих себя и своей страны»336.
В то же время Липман с соавторами пришли к другому важному выводу: у кремлевского медийного аппарата плохо получается «менять представления общественности, если они основаны на непосредственном опыте людей»337. Есть и другие пределы его могущества – на первый взгляд технического свойства. Так, Оутс находит «убедительные доказательства того, что пользование интернетом способствует более скептическому восприятию и меньшей поддержке российского режима»338. Впрочем, Рейтер и Шаконьи339 делают интригующее заключение: на политические взгляды россиян влияет не пользование интернетом как таковое, а то, каким сегментом интернета они пользуются. Так, в 2011 году участие россиянина в Twitter и Facebook положительно коррелировало с оппозиционными взглядами, но если речь шла о «ВКонтакте» и «Одноклассниках», такой корреляции не наблюдалось. Аналогичным образом Смит и Оутс340 обнаружили у россиян одни и те же модели потребления медиа независимо от их политических пристрастий: сторонники и противники Кремля не составляют «телевизионную партию» и «интернет-партию», а пользуются самыми разными медиа, дополняя их за счет круга личных знакомств, общения на месте работы и неформальных каналов опосредованной коммуникации. Иными словами, заметные различия в паттернах использования медиа связаны с характером общения людей, а не самими медиа. Это, в свою очередь, позволяет предположить, что в онлайне – как и в реальном мире – для россиян наиболее важен микроконтекст.
331
332
334
336
338
339
340