Массовая установка на примитивизацию запросов или вульгаризацию представлений о человеке (выбор и предпочтение во всех случаях более простых представлений) вытекает из самого признания насилия как сверхзначимого принципа социальной организации. Практики контроля, подавление разнообразия, ограничение субъективной автономии основываются на дискредитации любых форм авторитета, не связанного с государственным насилием. Осуждаются не только идеи «меритократии», «благородства», подражание высшим слоям, культивирующим особый тип достоинства, но и сама установка на элитарную культуру. Доминирующие латентные мотивы этого эгалитаризма – зависть, ресентимент, в свое время идеологически оправдываемый и раздуваемый большевиками, но сегодня чаще принимающий формы цинизма, диффузной агрессии. В любом случае результат этой политики «социальной однородности» социализма – массовость без присущей западной культуре сложности и дифференциации300. «Человек советский», как пишет Левада, вынужден и приучен принимать в расчет только очень упрощенные, даже примитивные образцы и стратегии существования, но принимать их в качестве безальтернативных.
Со своей стороны, иерархическое распределение прав (и привилегий) в зависимости от места в системе господства блокирует и вытесняет представления об универсальности человеческой природы (идеи неотчуждаемых прав, свобод, достоинства, морали) и веры в закон, объективность права. Результатом этого оказывается стирание и последующее подавление социальных, культурных и групповых различий, что закрепляется как негативное или даже агрессивное отношение к любым формам своеобразного, нового, необычного. Институционально одномерность общества (массовость и единообразие советского человека) достигается практиками типового унифицированного образования (в средней и высшей школе), нацеленного на удовлетворение интересов бюрократического управления и плановой распределительной экономики301. Поэтому советский человек определяет себя и других через систему групповых и государственных ограничений и статусных привилегий, отступлений от закона, а не благодаря своей деятельности и ее результатам.
Влияние этого образца человека было очень неоднозначным, поскольку сам образец представлял собой сочетание различных по происхождению смысловых элементов и комплексов, а его трансляция шла не только через официальные каналы и структуры социализации, но и через неформальные отношения (групповое принуждение, коллективное заложничество, конформистское единомыслие, общность фобий и предрассудков). Как пишет Левада, видимость отеческой заботы порождает видимость благодарного подчинения; показное участие в государственных делах (следование лозунгам патриотизма) оборачивается соучастием в преступлениях государства; принятие ценностей государства становится условием сохранения ценностей приватных; каждый в отдельности против каких-то действий власти (или равнодушен, апатичен), но механизм коллективного принуждения заставляет «всех вместе» выражать бурное согласие с каким-то очередным лозунгом.
Противоречия между требованиями соответствия «образцу» (давлению тотальной власти) и интересами повседневного выживания обычного человека порождали хронические напряжения, накапливающиеся в виде разрывов между обещаниями «светлого будущего», надеждами или иллюзиями людей и реальностью их жизни, окрашенной постоянной борьбой за выживание, за доступ к дефицитным ресурсам. Неизбежный в этих случаях ресентимент снимался «сознанием» своей исключительности или особости «нашего» (советского, русского) человека, его превосходства над другими народами (по меньшей мере – несопоставимости). Разведение модальных планов существования и установление ментальных барьеров или границ между ними («двоемыслие») обеспечивали психологическую защиту, смягчая остроту противоречивых мотивов поведения, но не решали проблемы реальной жизни. Сознание российской отсталости, бедности, несправедливости к концу советской власти только усиливалось, несмотря на заметное повышение уровня жизни в середине 1970‐х годов (а может быть, именно из‐за порожденных им завышенных ожиданий). Предлагаемое пропагандой объяснение этих проблем внешней угрозой, вероятностью мировой войны и, соответственно, повышенными расходами на армию было явно недостаточным после двух десятилетий декларативной «борьбы за мир» советского правительства. Поэтому для советского массового человека было характерно специфическое соединение чувства превосходства с ущемленностью302.
300
«Простота» как характеристика «русских», получаемая в самоопределениях опрошенных россиян, – это вовсе не открытость миру и готовность к его принятию, а примитивность социального устройства, отсутствие посредников между государством и человеком (
301
302
Сознание превосходства (или своей исключительности) имело разные источники, исходило от разных исторических пластов культуры – православное сознание своей праведности (в отличие от католиков и протестантов) могло дополняться имперским высокомерием, а оно, в свою очередь, – коммунистическим миссионерством и гордостью первого пролетарского государства, а далее – населения сверхдержавы и т. п.