Барыня подошла к ямщику; стала у самой лошадиной, пофыркивающей горячим паром головы.
— Кого везут? — Значит, поняла, хоть прикрывай рогожей, хоть нет: ящик длинный, наскоро сколоченный. Что в таком? Скорее всего — гроб.
— Кого везут? — спросила барыня, может быть, уже и догадываясь, кого так могут везти, чтоб и мёртвого с жандармами.
— Вишь, какой-то Пушкин убит. Вот и мчат его на почтовых в рогоже и соломе, прости Господи, — как собаку.
Барыня открыла рот, как будто хотела сказать: «Ах!» Но ничего такого, простого, женского, перед лёгкими слезами не сказала. Стояла вся серая и за горло держалась: тот самый железный воздух и в неё вошёл.
Барыня была женой цензора Никитенко[168].
По поводу этой встречи в дневнике Никитенко появилась сдержанно-скорбная запись. А кроме того, многие примечательные строки были в нём, и я не могу удержаться, чтоб не привести их. Тем более что пишет человек другой ориентации, другого лагеря, разночинец, умеренный чиновник, пробившийся из крепостных в профессора.
Вернёмся же на некоторое время назад, к похоронам Пушкина:
«Похороны Пушкина. Это были действительно народные похороны. Всё, что сколько-нибудь читает и мыслит в Петербурге, — всё стеклось к церкви, где отпевали поэта.
...Народ обманули: сказали, что Пушкина будут отпевать в Исаакиевском соборе, — так было означено и на билетах, а между тем тело было из квартиры вынесено ночью, тайком, и поставлено в Конюшенной церкви. В университете получено строгое предписание, чтобы профессора не отлучались от своих кафедр и студенты присутствовали бы на лекциях. Я не удержался и выразил попечителю своё прискорбие по этому поводу. Русские не могут оплакивать своего согражданина, сделавшего им честь своим существованием! Иностранцы приходили поклониться поэту в гробу, а профессорам университета и русскому юношеству это запрещено! Они тайком, как воры, должны прокрадываться к нему».
«Церемония кончилась в половине первого. Я поехал на лекцию. Но вместо очередной я читал студентам о заслугах Пушкина. Будь что будет!»
И через несколько дней в том же дневнике идёт запись: «Сегодня был у министра. Он очень занят укрощением громких воплей по случаю смерти Пушкина. Он, между прочим, недоволен пышной похвалою, напечатанною в «Литературных прибавлениях» к «Русскому Инвалиду».
Итак, Уваров и мёртвому Пушкину не может простить «Выздоровления Лукулла»».
Сию минуту получил предписание председателя цензурного Комитета не позволять ничего печатать о Пушкине, не представив сначала статьи ему или министру». «Мера запрещения относительно того, чтоб о Пушкине ничего не писать, продолжается, это очень волнует умы».
Надо при том отметить, что к живому, вечно приносящему беспокойство поэту цензор был не слишком расположен (тем более будучи поклонником Полевого и Кукольника).
Но Наталья Николаевна не знала ни взглядов Никитенко, ни тем более этих записей. Мелькало имя в разговорах мужа, вызывало его раздражение, горечь — и только...
Не знала она (и вправду — такая незначительная подробность!) и о той загнанной, павшей лошади, что бессильно скребла по тёмному, зловеще вылизанному ветром насту. Уже вовсе не пытаясь встать, скребла, а так — в последних судорогах, плоско лёжа на боку. И глаз её, медленнее всего умиравший, упёрся в бегущее небо.
...Во многих, очень во многих случаях незнание бывает спасительным. Или хотя бы облегчающим. Это за всю свою длинную и разнообразную жизнь хорошо усвоил Александр Иванович Тургенев. Поэтому он пропустил в своём рассказе и любопытную жену цензора Никитенко, и солому, и спелый кулак жандарма, лупцующий по согнутой ямщицкой спине... Но преданность Никиты Александр Иванович, разумеется, отметил: «Как встал в санях, как обнял гроб своего барина старый слуга — так до самого Святогорского монастыря, до самого места. Предан. Но здоровье — каково! Другой бы на десятой версте упал. Не молод ведь».
Всё текло и свершалось благообразно в рассказе Тургенева: бесконечные снега, шипение и посвист полозьев, а потом — приют монастыря, Тригорское, с домашним, от печи веющим теплом, где все они поплакали и помолились о поэте. О славе российской словесности, но и о своём друге тоже.
Ах, не было и быть не могло в рассказе доброго и внимательного Александра Ивановича многих подробностей. Например, страшного лица старого дядьки Никиты Козлова, обхватившего ящик с гробом в жалости, в желании если не уберечь от толчков в его двойном заточении тело поэта, то облегчить толчки, как бы принимая их на себя. Утешить своим присутствием, как утешал в детстве, отводя к воротам, в жужжащую суету улицы, которая ему самому казалась не суетой вовсе, но весёлой волей. Отводил и неразборчиво ворчал на маменьку, мол, ей, конечно, всё известно, но зря надумала французу давать полную власть...
168