— Третьего дня говорил с Блудовым Дмитрием Николаевичем[96]. — Сергей Львович бережно соединил пальцы и возвёл глаза к высокому потолку при этих словах.
Последовала долгая, отдышливая пауза. Выражение лица Сергея Львовича, его откинувшейся фигуры — всё должно было намекать: встретились с министром как давние знакомые, почти друзья, и время не разделило их...
— Дмитрий Николаевич передал мне слова его величества. Наконец-то и старик отец удостоился услышать. Я скорблю вдвойне: как христианин и как отец, неужели мне последнему? Неужели я не заслужил ни любовью, ни заботами?..
Теперь, нечётко произносимые, скомканные волнением слова вылетали с некоторым даже присвистом. Глаза Сергея Львовича покраснели от сочувствия самому себе.
Дельвиг не знал, как поступить: выражение Александра было совершенно каменное.
— Я хочу, чтоб меня поняли наконец, — лепетал, внезапно остывая, Сергей Львович. — Я готов гордиться, я всю жизнь жаждал, но почему чужие люди? Милые сердцу по прошлым связям, но мне — последнему? Гордость отца...
Как они не понимали: теперь, когда Александр наконец прощён и обласкан, когда всё разъяснилось, он тоже хотел, он хотел... Тут вступил в силу широко раскинутый батистовый платок. И искренняя, бессильная старческая слеза шустро пробежала по несколько обвислой щеке. Нет, они не понимали!
Подобное происходило с Сергеем Львовичем второй раз в жизни. Но в пятнадцатом году он был молод ещё, до слёз не доходило.
...В пятнадцатом году сморщенный, едва стоящий на ногах Державин потребовал к себе Александра[97]. Старик был неприятен лиловыми, брызжущими губами. И даже настойчивый, хриплый крик о том, что вот наконец сподобился, нашёл, кому передать свою лиру, отдавал чем-то несовместимым со стройной строгостью лицейского экзамена. Однако крик исходил от Державина, бывшего в увядающей, но всё ещё славе. И сам министр клонил к нему волосатое, тоже старческое, ухо.
Сергей Львович в те времена по всему Петербургу развозил новость о Сашке, но собственного удивления, как ни старался, скрыть не умел. И вот теперь во второй раз он вынужден был дивиться успеху Александра. Нынешнее, исходящее от самого царя, ни в какие сравнения не шло с сиповатыми причитаниями выживающего из ума поэта. И тем обиднее казалось очутиться в положении человека, вовсе вроде бы не причастного то ли к славе сына, то ли даже к самому Александру, стоившему ему... стоившему ему...
...Клавикорды стояли в простенке между высокими узкими окнами. Анна Петровна поспешила к ним, приглашая за собой Софью Михайловну, улыбаясь всем улыбкой обворожительной и утешающей. Новый скандал в семействе и именно в этот вечер представлялся ей чем-то совершенно невозможным. Кроме того, ей, как и Дельвигу, было искренне жаль Сергея Львовича.
Софья Михайловна бросила сильные, умелые руки на клавиши. Звуки закачались, поплыли в узкой комнате, слоями поднимаясь к потолку, жалуясь на тесноту, отражаясь от стен.
Пела Анна Петровна Керн, неизвестно почему выбрав этот романс, а не тот хотя бы, слова которого говорили о её трогательной, мимолётно явившейся поэту красоте... Голос её был не звонкий, какая-то печаль всегда в нём звучала. А тут и слова были такие — требующие печали.
Пушкин смотрел на неё, и, может быть, тайный испуг выразило его внезапно побледневшее лицо. Анна Петровна наклонила голову, кинула взгляд в ладони — раскрытые, беспомощно-пустые. Плакать она не собиралась, влага же, стоявшая в глазах, была всего лишь данью всему прекрасному и горькому, что было у неё в жизни... что было в жизни той молодой женщины. Стоило ли напоминать о ней Пушкину?
Это она пела и о себе. Только никому, решительно никому не следовало о том догадываться. Она умерла для него, как только смолк стук колёс возка, что увозил её из Тригорского. Хотя, может статься, несколько минут он смотрел с печалью вслед праху, клубившемуся на дальней дороге. Ведь не просто она уезжала, она увозила сладкий миг воспоминаний о его молодости. С её отъездом он снова оставался в глуши, во мраке заточенья, откуда, впрочем, писал ей весёлые легкомысленные письма.
96
—
97