Выбрать главу

Началась парижская жизнь странствующего наставника. Одно время он преподавал в лицее Ванв, но главнейше — у частных лиц. Картина приблизительно везде одна: скромностью, добротой, просвещенностью покорял и учеников, и родителей: ему предлагали за урок стол и дом. И чем кого мог стеснить этот воспитаннейший, приятный и образованный человек.

— Бог дал день, Бог даст и пищу.

Когда несколько лет назад открылось в Шавилле общежитие для русских мальчиков{174}, Владимир Николаевич был приглашен туда для руководства учебной частью. Помню маленькую его комнатку, мансардную, похожую на келию, в третьем этаже особняка. Монашеская постель с жиденьким тюфячком, стол посреди — с книгами, рукописями. Иконки на стенах, фотографии. Два табурета. Но за нехитрыми перегородками улей молодежи, и в эту убогую комнатку постоянное паломничество.

— Владимир Николаевич, нам задали сочинение. Так вот, как выдумаете…

— Владимир Николаевич, какие типы в «Войне и мире»…

Любовь и уважение шли за этим человеком по пятам. Он не гнался за ними — как, думаю, и вообще ни за чем не гнался. Но дана каждому та или иная слава, та или иная «пресса». У Ладыженского была она из высоких.

* * *

Летом 1930 года общежитие закрылось.

Владимиру Николаевичу шел восьмой десяток. Силы его падали, много работать он никак не мог. У друзей нередко сжималось сердце: что будет делать этот маленький одинокий старичок в матерчатой шляпе, в неизменном верблюжьем пальто, со слегка подпрыгивающей походкой, особенной манерой потирать озябшие руки?

Но ему не было дано опускаться под уровень. Жизненный пример Ладыженского свидетельствует о некоем воздаянии и в этой жизни: пока мог, вновь давал он урок «за квартиру и стол», позже просто жил в Медоне и Курбевуа на поддержку почтительную и почти братскую — земляков, друзей, полудрузей, даже лиц, вообще его не знавших лично, слышавших только одно:

— Старый писатель, прекрасный человек.

(Так что не только деньги, оказывается, ценность!)

И в известный момент удалось ему уехать в Ниццу, к родственнице. Провожал его молодой студент, бывший воспитанник общежития — ухаживал, как за родным.

* * *

Владимир Николаевич был человек несколько иного века, в хорошем смысле старомодный: барски-джентльменского закала. Ничто грубое и хамоватое не могло иметь к нему отношения. Сам мягкий и приветливый, тяжело — и скрытно — страдал он иногда от чужой грубости. Писал тоже несколько старомодно, с круглотой и «заливом», но всегда в достойном тоне. (Бойкости и советского самогона ни следа!)

Незадолго до кончины он почувствовал себя плохо — его отвезли в Пастеровскую больницу. «Это было в Крещение. Ему не хотелось ехать. Из церкви принесли святой воды, он выпил и согласился. Дорогой шутил».

Но смерть так быстро приближалась, что не смогли даже достать православного священника. Предложили позвать кюре. Умирающий согласился, ответил: «Бог един». Так что напутствовал его католический священник, говорил ему: mon enfant…[69]

Его похоронили в фамильном склепе Ладыженских. «Народу было немного, но всякий принес цветов, и из-за них не было видно парчового покрова. Мы купили васильков и еще каких-то белых цветов. Один букетик васильков я положила прямо в склеп, родной цветок его пензенских полей. На его могиле белая плита из мрамора и такой же простой крест. Вид с нее открывается изумительный на море» (из письма В. Н. Буниной).

* * *

И у нас, на панихиде в Адександро-Невском храме, были его друзья — все больше средних и «преклонных» лет.

Только одна была грустная стайка мальчиков и юношей из шавилльского общежития. Видно, добро-то не забывается!

«ИИСУС НЕИЗВЕСТНЫЙ»[70]{175}

«Маленькая, в 32-ю долю листа{176}, в черном кожаном переплете книжечка. Судя по надписи пером на предзаглавном листке: „1902“, она у меня до нынешнего 1932 года — 30 лет. Я ее читаю каждый день и буду читать, пока видят глаза, при всех, от солнца и сердца идущих светах, в самые яркие дни и в самые темные ночи; счастливый и несчастный, больной и здоровый, верующий и неверующий, чувствующий и бесчувственный. И кажется, всегда читаю новое, неизвестное, и никогда не прочту, не узнаю до конца; только краем глаза вижу, краем сердца чувствую, а если бы совсем — что тогда?»

Это слова Мережковского{177} о себе. «Книжечка» — Евангелие, с виду именно книжечка, внутренно… «Или этой книге, или этому миру конец» (М<ережковский>). А дальше опять очень просто и человечно: «Надо бы отдать переплести заново, да жалко и, правду скажу, даже на несколько дней расстаться с книжечкой страшно».

вернуться

69

Сын мой (фр.).

вернуться

70

Изд<ала> Издат<ельская> Комиссия. Белград, 1932. — Б.З.