Четыре недели. Двадцать семь врачей (он подсчитал). Современная медицина.
Врач-ассистент, похожий на старшеклассника и — в странном приемном покое, где за перегородкой стонали какие-то тяжелобольные — объяснивший ему основные принципы диагностики. Врач с волосами, собранными в хвостик, сказавший: у марафонцев не бывает опасных заболеваний (очень симпатичный мужчина). Радиолог, которая спросила его, не собирается ли он в своем возрасте зачинать детей. Хирург по фамилии Фляйшхауэр[1]. И, конечно же, весь в оспинах «Караян» — главврач д-р Кауфманн.
И еще двадцать два других.
И, возможно, еще два десятка лаборантов, которые заполняли пробирки сцеженной из него кровью, просвечивали его мочу, рассматривали его ткани под какими-то микроскопами или помещали в центрифуги. И всё это с жалким, просто-таки бессовестным итогом, который д-р Кауфманн подвел одним словом:
— Неоперабельно.
Сказал д-р Кауфманн. Своим грубым голосом. Со своими оспинами. С прической а-ля Караян. Неоперабельно, сказал он и покрутился на своем крутящемся кресле туда-сюда, а стекла в его очках поблескивали в такт движениям.
Курт как раз опустошил ячейку с краснокочанной капустой. Принялся за картошку — сухая. Александр уже знал, что за этим последует (если Курту тотчас не поставить стакан с водой). А именно — сухая картошка застрянет у Курта в горле, отчего тот начнет икать так лающе, что покажется, будто вот-вот желудок выскочит. Пожалуй, Курта можно убить и сухой картошкой.
Александр встал и налил в стакан воды.
Курт, как ни странно, был операбелен — ему тогда вырезали три четверти желудка. И он ел столько пищи оставшейся частью желудка, как если бы ему добавили три четверти. Неважно, что подавали — Курт сметал всегда дочиста. Он и раньше-то всегда подчищал тарелку, подумал Александр. Неважно, что ставила перед ним Ирина. Он всё съедал и хвалил — «отлично»! Всё время одна и та же похвала, всё время одно и то же «спасибо» и «отлично», и только годы спустя, после смерти Ирины, когда Александру как-то довелось готовить, только тогда Александр понял, насколько уничижительны, унизительны должны были быть эти «спасибо» и «отлично» для матери. Курта нельзя было ни в чем упрекнуть. Он и в самом деле никогда ничего не требовал, даже от Ирины. Если никто не готовил, он шел в ресторан или съедал бутерброд. А когда кто-то для него готовил, он вежливо благодарил. Затем на очереди был послеобеденный сон. Затем прогулка. После этого он разбирал почту. Что тут возразить? Нечего. В том-то и дело.
Курт подобрал пальцами картофельные крошки. Александр протянул ему салфетку. Курт и в самом деле вытер рот, сложил аккуратно салфетку и положил ее рядом с тарелкой.
— Отец, послушай, — начал Александр. — Я был в больнице.
Курт покачал головой. Александр взял его за локоть и повторил попытку, с большей четкостью.
— Я, — он показал на себя, — был в боль-ни-це! Понимаешь?
— Да, — ответил Курт и встал.
— Я еще не всё сказал, — произнес Александр.
Но Курт не отреагировал. Просеменил в спальню, всё еще в одном тапке, снял свои брюки. Посмотрел выжидающе на Александра.
— Вздремнешь?
— Да, — сказал Курт.
— Ну тогда давай поменяем подгузники.
Курт просеменил в ванную, Александр уже подумал, что тот всё понял, но в ванной Курт приспустил подгузники и начал ссать на пол высокой дугой.
— Что ж ты делаешь!
Курт испуганно оглянулся. Но остановиться уже не мог.
После того как Александр помыл отца под душем, отвел в кровать и вытер пол в ванной, его кофе уже остыл. Он взглянул на часы — два. Вечерняя сиделка придет не раньше семи. Он недолго поразмышлял, не взять ли из сейфа в стене те двадцать семь тысяч марок и просто исчезнуть. Но решил подождать. Он хотел сделать это на глазах у отца. Хотел объяснить ему всё, пусть это и бессмысленно. Хотел, чтобы Курт сказал на это «да», даже если «да» — единственное слово, которым он еще владел.
Александр направился со своим кофе в зал. Что теперь? Что делать с потерянным временем? Он снова сердился на то, что подчинился ритму Курта, и злость на это непроизвольно связывалась с уже ставшей автоматической злостью на комнату. Разве что после четырех недель отсутствия она казалась ему еще ужасней: синие шторы, синие обои, всё синее. Так как синий был любимым цветом его последней возлюбленной… Идиотизм, в семьдесят восемь. Ирина еще и полгода в могиле не пролежала… Даже салфетки, свечи — синие!
1