Выбрать главу

Лицом к лицу на умопомрачительной высоте…

Олег тяжело дышит с закрытыми глазами, супя брови, морщась, обливаясь потом от напряжения, и снова вытянутое тело, сжатые губы, Темный Лорд великолепной гробницы, где ты?.. Нигде… Потому что Париж — это где-то, когда-то, между небом и землею, где медленно идет снег дней, тотчас тая на мокром асфальте…

Сколько времени, который час… Никакой. Никогда… Заблудился в веках между Эгейскими мистериями, стоицизмом, Гегелем и Лафоргом… Луна, мировое Ничто, все видящее, кроме самого себя, неподвижно смотрит глазами Олега на мировое все, мчащееся перед ним, как море туч… Самосознание трансцендентального субъекта невозможно, значит, Ничто говорит с Богом… Но почему Бог должен отвечать…

Оторвавшись от семьи, народа, истории, Олег стремительно полетел в то чистое отсутствие, из которого Бог пытался вначале сотворить небо и землю, но не смог окончательно преодолеть его в его средоточии, и вот сперва от боли, а потом титаническим ослепительным мужеством аскезы оно сбросило с себя, проснулось вдруг от всех форм неба и земли… Олег теперь чувствует, видит телом, мимирует всю музыку творения, все горы, спящие на солнце, как складки на его лице..

У Олега настоящих личных отношений не сложилось ни с кем. Танечка явно ошибалась, целуя его и путаясь среди десяти симпатичных блондинов, с которыми целовалась, переписывалась, выясняла отношения до бесконечности… Катя любила, а может быть, уже не любила, какую-то тяжелую, буйную, налитую кровью кабацкую тень, охотно, как музыкальное наваждение, рвущуюся жить, принять на себя все Катины мечты о благообразной жизни в России, такси, цыганские романсы, коммунизм, вечное высмеивание всего и всех… Не все ли равно было Олегу, ну споем, звезданем, посмеемся, не все ли равно ему, Ничто, чем ему быть сегодня, эту зиму… И вот теперь это Ничто-Никогда-Никто ныло, выло, стонало, молило Бога вернуть его во время, в историю, в семью, в память, в жизнь.

Боже… По-детски бормоча, тысячу раз повторяя одно и тоже, Олег внутренне вопил:

«Дай мне быть чем-то, сделай меня человеком, ведь я никого не люблю, не умею запомнить, не принимаю всерьез, Боже, я так люблю Тебя, Вечную Память живых», — и слезы, вдруг рождаясь в сердце, вынося, разливая жизнь из глубины сердца, орошая душу, выступали на углах глаз и теплыми ручейками беззвучно стекали на уши… Боже, Боже мой, дорогой мой Господь… И вдруг: «Да ведь мне и не надо будущего, я сейчас очнусь и исчезну, я встану с колен (протягивая руки с дивана, но все с закрытыми глазами), вот Ты, вот Ты передо мною, и я люблю, смею любить Тебя… Жалкое Ничто, обожаю Тебя и прощаю Тебе все свои муки, свое одиночество, свою нужду, ибо я нахамил, напортил сам, оторвался от жизни…» Слезы, слезы.

Олег судорожно плачет, а солнце любви все горит и сияет над ним… Наконец он неловко слезает с дивана и на коленях, мокрый, грязный, всклокоченный, дико указывает рукою на какое-то место на стене: «Вот, Ты здесь, Ты здесь. Будь благословен, это я Тебя благословляю. Живи, живи, живи всегда…»

Усталость, изнеможение, разъеденные глаза сладостно щиплют и чешутся. Который час?.. Опять на диване лицом к стене… Слабость ребенка… Лицом к подушке, как к чьей-то теплой, грязной груди… Сон… Сны… Уничтожение боли.

Дни сменяются днями. У каждого имеется рассвет, которого никто не видит, кроме бродяг и пьяных, нехотя щурящихся на небо. У каждого дня имеется вечер, который неуловимо начинается в цвете читаемой страницы, медленно переходящем из желтого в розовый, голубой, серый, черный, — тогда почему-то не хочется зажигать свет, чтобы не путаться, умирая от грусти, между двух огней, как некогда Олег между Аполлоном и Терезой. Неподвижно, с книгой в руках, темная личность смотрит в пространство, обдумывая сложную и горькую географию своего одиночества, где-де, через какую границу ему через него попытаться перейти, чтобы вскоре насильственно и с позором быть вновь в него водворенным, подобно административно высланному, принудительно возвращенному в исходную тюрьму.

Весь этот, такой знакомый, скучный горный ландшафт чудесно исчез вдруг с Олеговых глаз. Его заменило вечное ожидание, неустанная тревога и боязнь перепутать свидание, место и время встречи, какая-то занятая, кокетливая беззаботность-озабоченность в разговоре с товарищами, как будто нашел службу или получил наследство. Особенно счастливыми были сборы Олега, когда, неестественно оживившись и вынырнув вдруг из книг, в которых он по-медвежьему обрастал волосами, пух и пропахивал бздятиной, начесывал брови до лысин, ковырял в ухе и скреб голову, вдруг из мира призраков, из вневремени одним движением выплывал он в настоящий день, мыл ноги, что редко обычно делал, стоически любя грязь, запах пота, табака, мочи; стирал и зашивал носки, вытаскивал из-под тюфяка отлежавшиеся и еще теплые брюки, брился, тер докрасна морду грязным полотенцем и, помолодевший, похорошевший, на когтях выкатывался на улицу, расправлял плечи в осенней сырости, еще летний, загорелый, живой, летел, шел, все время себя сдерживая, к Кате. Если бы он себе позволил, он бы бежал всю дорогу, и только потому не делал этого, что боялся неприлично вспотеть и переволноваться, ибо для него, и так постоянно неестественно возбужденного и пьяного без всякого вина, самым авантажным был именно первый момент встречи, когда лицо еще сохраняло так идущую диким натурам неподвижность, замороженность улицы, холода, одеколона и смущения. Катя жила в отеле на бульваре Монпарнас, и он по дороге проходил мимо двух пар часов — одни в глубине гаража на Обсерватуар, другие над зданием бани, — и вечно они показывали слишком мало времени, и надо было еще крутить по кварталу, нагоняя минуты, что давалось с трудом. Наконец последняя оглядка на себя в зеркале (вредная, между прочим, ибо знал он, что увеличивает застенчивость), и Олег, напрягши все мускулы, как боксер, встающий со своего табурета, входил в подъезд. Этот напряженный, отчаянный вид делал его сугубо подозрительным в глазах хозяина, сквозь которого приходилось каждый раз пробиваться чуть не моральным насилием. К тому же хозяин и хозяйка были всецело на стороне Салмона, приезжавшего всегда на автомобиле и умевшего разговаривать, и Олег еще вчера наткнулся на характерное проявление этого предпочтения. Катя где-то закрутилась и опоздала, Олег походил под дождем, потоптался под тентом книжной торговли и, вернувшись, сквозь стекло двери увидел записку, нацепленную на крючок от ключа, входя не удержался, чтобы не отогнуть пальцем и не прочесть:

«Mr. S. ne viendra pas ce soir».[20] Олег успел уже подумать, что этот сукин сын сам о себе так величественно в третьем лице написал, когда на него налетел хозяин с угрожающим: «Qu'estce qu'il уа?»[21] Олег смирился и ушел, зато Катя его вознаградила, нарочно громко, шутя перечитав записку ему при хозяине, и так, продолжая посмеиваться и помахивая запиской, поднялась по лестнице. Эту встречу, когда Катя одевалась при нем, он вовсе не оценил тогда, но теперь, когда больше ее не видел и не мог видеть, малейшие ее детали отчетливо до мучительности оживали перед ним. Вспомнил он, как Катя душила кончиком пальца губы свои и мочки ушей, все время лукаво, тревожно, в упор смотря на него в зеркало, и как он беспомощно-гордо удерживался или попросту не решался обнять ее и поцеловать, переминаясь и не ценя своей силы тогда заставить ее опоздать к Салмону. И все-таки она опоздала почти на час, опоздала из-за слез, которые вдруг потекли, накатившись из-за края ее огромных глаз без ресниц, и тогда сурьма расплылась по щекам, и все надо было начинать сначала.

Перед самым отходом, в приготовлении к которому было все отношение Кати к Олегу (отношение опустившегося человека, двойственное из-за слез, опаздывания, чуть прикрытых насмешек над запиской и того, что она так тщательно одевалась, красилась, душилась), стоя у ночного столика и с усилием глотая из горсточки какую-то шоколадную крупу, от одного вида которой Олегу становилось больно на сердце, Катя, смеясь неизвестно над чем, молвила:

вернуться

20

«Господин С. не придет сегодня вечером» (фр.).

вернуться

21

«В чем дело?» (фр.).