То, что и накануне рокового дня многие тысячи горожан и раненых не знали правды о планируемой сдаче города, Глинка объяснял отеческой заботой о спокойствии москвичей. «Благодаря Богу, Царю и Московскому начальству, — пишет Глинка в своем „Прибавлении к русской истории“, — ни одно семейство, жившее в Москве до 2-го сентября 1812 года, то есть до входа врагов в древнюю Русскую Столицу, ни одно семейство не было потревожено и обеспокоено внутри Москвы…»[178]Невольно воскликнешь: так уж лучше бы потревожили и обеспокоили, чем оставлять беззащитных людей в ужасе неведения!
Понимал ли Сергей Глинка, что его благодарность «Московскому начальству» вызовет лишь горькое недоумение современников и потомков? Трудно сказать, но очевидно, что Сергей Николаевич и после войны оставался под обаянием личности Ростопчина. Вопреки тому, что он видел собственными глазами, Глинка умудрился во многих эпизодах своих воспоминаний совершенно раствориться в ростопчинском взгляде на происходившее в Москве.
Очевидно, это была фамильная черта Глинок, ведь и младший брат его Федор Николаевич[179] был очень внушаемым человеком (и отчасти именно эта особенность характера привела его в ряды декабристов).
Увлекаясь в своих мемуарах патриотическим пафосом, Сергей Николаевич не замечал того момента, когда пафос становился самодовлеющей силой повествования и уносил автора далеко от действительности. У людей со вкусом и самостоятельным складом ума эта черта публицистики Глинки еще задолго до Отечественной войны вызывала невольный протест.
Неумеренность эмоций, неудержимость в порицаниях или восхвалениях — в этом была большая беда этого талантливого человека. Как замечал Сергей Тимофеевич Аксаков, много недоразумений возникало из-за «торопливого нрава» Глинки. В глазах многих своих коллег-литераторов Сергей Николаевич сделался человеком забавным и странным.
Еще в 1809 году, начитавшись в деревне «Русского вестника», Батюшков писал Гнедичу: «Любить отечество должно. Кто не любит его, тот изверг. Но можно ли любить невежество? Можно ли любить нравы, обычаи, от которых мы отдалены веками и, что еще более, целым веком просвещения? Зачем же эти усердные маратели выхваляют все старое?.. Поверь мне, что эти патриоты, жаркие декламаторы, не любят или не умеют любить Русской земли. Имею право сказать это, и всякий пусть скажет, кто добровольно хотел принести жизнь на жертву отечеству… Да дело не о том: Глинка называет „Вестник“ свой русским, как будто пишет в Китае для миссионеров или пекинского архимандрита. Другие, а их тысячи, жужжат, нашептывают: русское, русское, русское… а я потерял вовсе терпение!»[180]
Батюшкову казалась смешной борьба Глинки с французскими вывесками на московском Кузнецком мосту. Он говорил, что вывески могут быть на любом языке, понятном людям, а вместо того, чтобы проклинать чужое, надо создавать свое — свою промышленность, свою торговлю и, что самое важное, свою культуру мирового уровня, с которой считались бы и те же французы.
Глинка же видел свою маленькую победу в том, что в канун лета 1812 года на Кузнецком мосту (а это был фешенебельный торговый центр тогдашней Москвы) исчезли вывески Викторины Пеш, Антуанетты Лапотер и лавки à la Corbeille au temple du bon gout[181], a появились вывески с именами Карпа Майкова и Ивана Пузырева. Для Батюшкова это была лишь смена декораций, ничего не меняющая по существу.
Батюшков высмеял Сергея Глинку в шуточном стихотворении «Видения на берегах Леты». Впрочем, досталось почти всем известным литераторам того времени. По воле автора все они один за другим переносятся в лучший из миров и там заново знакомятся. Батюшков очень точно схватил всем знакомую непоседливость и заполошность Глинки, который и на тот свет будто забегает лишь на минутку:
179