Еще там была молодая женщина, одетая в воинскую гимнастерку и лыжную шапочку, в накинутой на плечи тяжелой шинели немецкого солдата. Лицо ее поразило Янека своей величавой задумчивой красотой. У нее на коленях лежало несколько пластинок, а у ног, между книгами и газетами, стоял старый механический патефон.
– Кто это? – спросил чей‐то насмешливый голос. – Что за младенец? Если я правильно вас понимаю, вы решили превратить нашу штаб-квартиру в Kindergarten?[15]
Янек видел только забинтованную голову говорившего и орлиный нос на его изможденном лице.
– Это Пех, – пояснил Добранский. – На него никто не обращает внимания.
– Чтоб вы все сдохли!
– Ну хватит, Пех, – сказал Добранский.
– Это сын доктора Твардовского.
Воцарилось молчание, и Янек почувствовал, что все взгляды устремились на него. Молодая женщина подвинулась, уступая ему место, и он сел между нею и парнем в белой фуражке польских студентов, носить которую немцы запрещали. Ему было лет двадцать пять; его скулы горели румянцем, который Янек сразу узнал: он уже видел такой же на щеках лейтенанта Яблонского. Парень улыбнулся и протянул ему руку.
– Servus, kolego[16], – поздоровался он по студенческому обычаю. – Меня зовут Тадек Хмура.
Женщина поставила на патефон пластинку.
– “Полонез” Шопена, – сказала она.
Больше часа партизаны – многие прошли более десяти километров, добираясь сюда, – слушали музыку, свидетельство наилучшего в человеке, словно бы набираясь сил; больше часа усталые, раненые, голодные, затравленные люди отстаивали свою веру в человеческое достоинство, неподвластную никаким уродствам, никаким преступлениям. Янеку никогда не забыть тех минут: суровые мужественные лица, крошечный патефон в землянке с голыми стенами, автоматы и винтовки на коленях, молодая женщина с закрытыми глазами, студент в белой фуражке и с лихорадочным взглядом, держащий ее за руку; ощущение необычности происходящего, надежда, музыка, бесконечность.
Потом партизан Громада взял аккордеон, и человеческие голоса слились воедино, как прижимаются друг к другу люди, стремящиеся ободрить друг друга или, быть может, убаюкать себя иллюзиями.
Затем Добранский вынул из‐под гимнастерки тетрадь.
– Я начинаю! – объявил он.
Партизан с перевязанной головой серьезно сказал:
– Судить будем строго, но справедливо.
Добранский раскрыл тетрадь.
– Называется “Простая сказка о холмах”.
– Киплинг! – торжествующе выкрикнул партизан Пех.
– Это сказка для европейских детишек… Волшебная.
Он начал читать:
Мяукнула кошка, пискнула крыса, промелькнула летучая мышь… На небо взобралась луна. Пять холмов Европы медленно вышли из тени, потянулись, зевнули и пожелали друг другу доброго вечера на языке холмов.
– Скажи мне, Дедушка, – удивленно воскликнул самый младший холм по имени Сопляк, – как получается, что луна, взбираясь на небо, всегда выбирает твою, а не мою спину?
– Дело в том, дитя мое, что если луна заберется тебе на спину, то поднимется невысоко и ничего не увидит.
– Хе-хе! – засмеялся своим дребезжащим голосом самый старый холм. Его называли Бабушкой-горбуньей, потому что его очертания, стертые ветром и дождями, этими великими бичами холмов, напоминали силуэт старушки за вязаньем. – Хе-хе!
– Ах ты старая ведьма! – пробурчал Сопляк и показал ей язык.
– Увы! – вздохнула Бабушка-горбунья. – Всему свое время: время любить и быть любимым, время жить и время умирать…
– Дорогая, как вы можете говорить о смерти? – весело воскликнул старый, но неизменно галантный пан Владислав.
Это был каменистый неказистый пригорок, расположенный справа от Бабушки-горбуньи и наклонившийся к ней, словно любопытствуя, что она там вяжет многие тысячи лет. Его очертания напоминали профиль веселого сморщенного человечка, и злые языки среди холмов – где их только нет! – утверждали, что отношения Бабушки-горбуньи и пана Владислава носят не столь платонический характер, как это принято считать, и что порой майскими ночами расстояние между двумя холмами… хе-хе!
– Как вы можете говорить о смерти? Вы, уникальный вечно молодой холм!
– Хе-хе-хе! – продребезжала польщенная Бабушка-горбунья.