Некая высшая мудрость подсказала мне закрыть глаза. Веки даэмона дрогнули, и я осознал, что мне не стоит смотреть в глаза тому, кто собирается в последний раз окинуть ужасным взглядом мир, который до сих пор ему довелось наблюдать лишь посредством капитанского зрения.
Я упал на колени и закрыл лицо. А капитан, вероятно, наконец понял, кого я всегда видел у него за плечами. Думаю, всякий человек узнает об этом в свой смертный час. Думаю, в свой последний миг он все понимает, оборачивается и впервые за всю жизнь встречается взглядом со своим даэмоном.
Я не видел, что сделал капитан. Я вообще не смотрел. Зато я услышал долгий громкий крик, подобный музыке, оглашающей рай, — вопль, полный восторга, благодарности и радости в конце бесконечного изматывающего пути. В нем были и веселье, и красота, и все зло, которое только может охватить разум. Пламя полыхнуло у меня в щелях между пальцами, прожгло веки и проникло в мозг. Я не мог от него отгородиться. Мне даже не пришлось поднимать голову: сияющее видение достигло самых моих костей.
Я узрел, как даэмон опустился на своего обладателя. Капитан вскочил на ноги, воя будто дикий зверь — жестоко и бессмысленно. Он запрокинул голову и стал отбиваться от налетевшего на него ослепительно алого существа. Но все его усилия были напрасны: пришел час его даэмона. Мне неведомо, когда наступает этот час, но даэмон знал, что делал, и остановить его было невозможно.
Я увидел, как огненный сгусток слетел на капитана подобно метеориту, прорвался сквозь преграду капитанских воздетых рук и проник сквозь плоть и кости в пустоты, населенные душой. Страйкер на миг застыл, как пригвожденный, лишенный чувств, залитый алым сиянием. Я видел, как багрянец постепенно пронизывает его насквозь, так что на коже проступил силуэт скелета. И вдруг полыхнуло пламя, вырвавшись из глаз, рта и носа капитана. Все его тело служило теперь фонарем из плоти, наполненным огнем пылающей души. Только вот пламя выжигало фонарь изнутри…
Когда сияние стало слишком нестерпимым для моего зрения, я хотел отвернуться — но не смог. Боль в груди разрослась до предела. В тот момент я вспомнил Шонесси, который тоже знал, какой бывает боль в груди. Думаю, именно тогда я впервые осознал, что, как и Шонесси, скоро умру.
На моих глазах капитан сгорал в пламени собственного даэмона. Он горел не переставая, и его живые глаза смотрели на меня сквозь багряное великолепие, а мелодичный смех даэмона заглушал гудение пожара. Я же не мог ни смотреть, ни отвести взор.
Наконец пожар стал утихать. Раскатисто прогремел победный смех, и в глазах у меня вспыхнул ослепительный багрянец, с яркостью которого не могла сравниться даже кровь, а потом все заволокла тьма.
Когда ко мне вернулось зрение, капитан безжизненно лежал на песке. Я увидел его и узнал смерть. Он вовсе не обгорел. Он был, как и любой мертвец, неподвижен и безмолвен. Не тело его, а душа недавно сгорела у меня на глазах. Даэмон капитана вернулся туда, откуда пришел, — я узнал об этом по чувству одиночества, вновь охватившему меня.
Остальные тоже ушли. Явление огненного даэмона стало последней каплей, и они не смогли вынести его присутствия на острове. Может быть, недобрая душа была для них опасней, чем благочестивая, хотя они не различали добра и зла — просто опасались неизвестности.
Вы сами знаете, падре, чем все закончилось. На следующее утро матросы с «Танцующей Марты» забрали тело капитана. Остров страшил их. Они пытались установить причину гибели Страйкера, но не посмели углубляться в лес, где я прятался, пока они не ушли. Это я уже плохо помню: в груди у меня все горело, то и дело горлом шла кровь — вот как сейчас. Мне неприятно смотреть на нее. У крови красивый цвет, но я помню, что есть цвета куда красивее, куда краснее…
Потом появились вы, падре. Я не знаю, сколько времени спустя. Вы приплыли сюда вместе с родней Шонесси, разыскивающей его могилу. Теперь вы все знаете. Я рад вам: хорошо побыть рядом с таким человеком в свой последний час. Если бы только у меня был свой даэмон, который после моей смерти вспыхнул бы и исчез без следа! Но О'Бобо не может на это рассчитывать, и я успел привыкнуть к одиночеству. Вы же видите, я не жилец теперь, когда здесь больше нет нинфа. Мне было хорошо с ними, мы спасали друг друга от одиночества, но я должен признаться, падре, — это было весьма жалким утешением. Хоть я и О'Бобо, но все-таки человек, а они — нинфа. Они даже не догадываются о том, что я знаю наверняка, — сколько теплоты и счастья придает человеку душа. Но я не стал бы им об этом рассказывать. Мне было жаль нинфа, падре. Они ведь, как известно, бессмертны. Что до меня, я скоро забуду и об одиночестве, и вообще обо всем. И мне бы не хотелось превратиться в нинфа и жить бесконечно.
За спиной у вас даэмон, падре. Он ослепителен. Он смотрит на меня из-за вашего плеча. В глазах его и мудрость, и печаль. Нет, даэмон, не печалься обо мне — пожалей лучше нинфа и людей, подобных тому, кто сгорел на этом берегу. А меня не жалей — я получил свое. И теперь я могу уйти.
Я — Эдем[39]
I
Напуганный голландец
Над коричневыми водами Паримы дул теплый ветер. Он вбирал в себя сладкий, липкий запах жимолости и заносил его на веранду. Взглянув в лицо голландцу Груту, Фергюсон почувствовал странную тревогу.
Ноздри Грута пошевелились. Толстой рукой, покрытой каплями пота, он поднял стакан. Но на этот раз не стал пить джин залпом. Он глубоко вдохнул, закрыл глаза и по его рыхлому, крупному телу пробежала дрожь.
— Этот запах там тоже был, — сказал Грут. — Деревья сина-сина — у них большие, страшные шипы… возможно, они были хуже всех. Но все цветы смотрели. И пахли.
Фергюсон мрачным взглядом скользнул по бамбуковым панелям в задней части веранды. Ему показалось, что он увидел какое-то движение, и предупреждающе махнул рукой. Все замерло. К счастью, Грут слишком напился, чтобы быть подозрительным, иначе мог бы услышать за панелями тяжелое дыхание.
— Цветы сильно пахнут, — заметил Фергюсон. — Впрочем, ты, наверное, уже привык к запахам Амазонки.
Грут поставил стакан и вытер смуглое лицо.
— Грехи бывают разные, — сказал он. — Да, я уже нарушал заповеди. Но в этот раз все было по-другому. Я боялся всю дорогу, но на обратном пути ощущение стало еще хуже. Доктор проявлял научное рвение, — он смотрел на нее, как на образец. Но, тем не менее, тоже встревожился. А я… я почувствовал, как лес замер, когда мы поймали ее.
— Индейцы? — предположил Фергюсон.
Грут презрительно махнул рукой.
— Какие там индейцы! О, нет — это были не коричневые дикари. Их-то я знаю. Они не могут напугать меня так, чтобы я вспотел, а сердце ушло в пятки. Это было похоже на то, как жизнь замирает, когда убиваешь человека. Только в тот раз она не совсем замерла.
Несущий густые ароматы ветерок снова пролетел по веранде, Грут опять содрогнулся. Фергюсон пополнил стакан голландца.
— Спасибо. Послушай, — ты же ученый. Я-то нет. Я просто слоняюсь по Бразилии, путешествуя там и тут. У меня нет образования. Но я не суеверный. Говорят, что некоторые участки леса населены призраками — ну, я там был, но ничего такого не увидел. Только индейцы предпочитают молчать об этом месте, они не ходят туда. Хотя двадцать лет назад они спокойно там жили. Внезапно что-то произошло. — Грут нервно заерзал. — Я больше не хочу ни говорить, ни думать об этом. Я боюсь, и у меня чувство, что я должен вернуться и помочь девушке. Этот грех камнем лежит на моей душе. — Он поднялся на ноги. — Пойду в гамак. Больше никакого джина. Мне хватит.
Фергюсон молчал. Грут медленно пошел к лестнице. Затем повернулся.
— Камни дрожали, — сказал он. — Я чувствовал, как земля ползает под ногами. А цветы…
Закусив губу, он умолк, покачал головой, пожал плечами и спустился с веранды. Джим Фергюсон наблюдал, как он уходит к поселку. Он допил джин и нахмурился, отвлеченный всепоглощающим сладким запахом мадресильвы, речной жимолости, растущей вдоль берегов Паримы. Наконец, Фергюсон почесал небритый подбородок.