Выбрать главу

Слух прямодушного рассказчика, добросовестно передающего все, что ему запомнилось из судебных прений, чутко улавливает в них примесь фальши, которая как раз и выдает эту внутреннюю немощь всемогущих. Отсюда – истерическое озлобление прокурора, который «пужает» присяжных и публику, будучи напуган сам. Он то и дело впадает в мелодраматическое витийство. Его закругленные тирады в стиле обветшалой казенной элоквенции густо уснащены побрякушками пустозвонных метафор. Подсудимый с трудом продирается сквозь это канцелярское краснобайство, то отключаясь из-за жары и усталости, то вдруг спохватываясь: «И я попробовал послушать еще, потому что прокурор заговорил о моей душе. Он сказал, что он склонился над ней и не нашел там ничего, господа присяжные заседатели!» (I, 1195). Прямое обращение к заседателям, будучи вкраплено в косвенный пересказ от лица слушателя и подчеркивая момент предельной взвинченности говорящего, делает все предложение несуразным, насмешливо обнажает вымученную его фигуральность. Столь же нескладны в переложении Мерсо и обрывки сакраментальных юридических формул. Торжественное зачтение смертного приговора сведено, например, к фразе: «председатель в чудных выражениях сказал мне, что именем французского народа мне на площади прилюдно отрубят голову» (I, 1199) – здесь грозные слова официальных бумаг встали в разговорно-сниженный синтаксический ряд, и их цветистость обернулась нелепицей. «В стилистически очень искусно построенной сцене суда, – убедительно заключает свой разбор отрывка из “Постороннего” один из наших исследователей, – Камю сталкивает естественную простоту с фальшивой напыщенностью, с противоестественной ложью; непосредственность живого выражения мысли и чувства – с набором мертвенно-риторических, пустопорожних штампов»[33]. Ходульное судебное велеречие, попадая в обрамление оборотов безыскусных, примелькавшихся, «стертых», получает прозаически-буквальное прочтение и начинает звучать пародийно.

Не менее приметлив, чем слух рассказчика, его глаз. Рядом с иронией стилевой возникает ирония зрелищная: механически затверженные речи сопровождаются механически затверженными жестами. Государственный обвинитель патетически простирает руки, тычет перстом в сторону подсудимого, для пущей важности оправляет мантию, когда встает или усаживается. Защитник суетливо вскидывает руки, и всем мозолят глаза складки его накрахмаленной рубашки. Поскольку жестикуляция того и другого призвана подкрепить сказанное, а смысл этого сказанного от обвиняемого ускользает, то она становится набором ужимок из какой-то диковинной балаганной пантомимы. Здесь будто лента звукового кино то и дело перемежается немыми кусками, так что даже трагическое вдруг начинает выглядеть не слишком всерьез. Да и вся атмосфера заседаний кажется тому, кто попал сюда впервые, мало подходящей к серьезности случая. До выхода председателя журналисты, писари, жандармы приветливо здороваются друг с другом, непринужденно болтают, обмахиваются веерами или газетами – словно старые добрые знакомые собрались в «клуб, где все свои и рады побывать в дружеском кругу» (I, 1183). А ведь речь пойдет о жизни и смерти! Затем, с появлением председательствующего и его заместителей, все затихает, и в торжественной тишине совершается ряд процессуальных операций, значение которых опять же доступно одним посвященным и завсегдатаям. Самое заинтересованное лицо – подсудимый – к ним не принадлежит, ему остается взирать на все вокруг как на странный обряд.

Далее кое-что проясняется, но отнюдь не все. Прокурор находит, что обвиняемый, судя по всему, не глуп, но это, оказывается, лишь усугубляет вину. Адвокат почему-то говорит «я», излагая поступки подзащитного, и тот думает: «это устраняет меня из дела, сводит меня к нулю» (I, 1197). Он и правда «лишний» в игре защиты и обвинения, где ставкой служит его жизнь, но правила которой для него за семью замками. Ходы игроков загадочны и рождают в нем чувство невсамделишности, призрачности происходящего. Да игрокам и самим едва ли приходило в голову хоть раз всерьез задуматься о смысле своего занятия. Подсказывая заостренную почти до гротеска модель такой деятельности, Камю поместил среди публики ту самую «женщину-автомат», рядом с которой Мерсо однажды обедал в бистро и был ошеломлен тем, как она с отрешенностью марионетки не ела, а выполняла процедуру приема пищи и как при этом еще более отчужденно подчеркивала подряд строку за строкой в программе радиопередач. Вершители правосудия столь же механично повторяют свои затверженные манипуляции: когда-то они усвоили, что и как положено делать, и теперь без тени сомнения прикладывают заштампованные мерки к очередному случаю. Незадачливый зритель, Мерсо дивится, потому что не понимает. Однако непонимание это особое: в нем не слепота, а зоркость. То, во что другие погружены с головой, к чему они подходят изнутри, он созерцает извне. У него нет их шор. И он обнаруживает изъяны, скрытые от остальных благоговением перед привычным и должным. Он платит судьям их же монетой: для них он враждебно-странен, они же, в свою очередь, «острáннены» его взглядом, превращены в устроителей трагикомического действа. Сквозь его изумление проступает издевка Камю над мертвым языком и ритуалом мертвой официальщины. Суд над «посторонним» оборачивается саркастическим судом самого писателя над поддельными ценностями промотавшего живую душу общества.

вернуться

33

Эткинд Е. Семинарий по французской стилистике, ч. I. Проза. М.-Л., 1964, стр. 327. Несмотря на обилие работ о «Постороннем», сатирическое мастерство Камю почти не затрагивалось его зарубежными комментаторами, на что он сам сетовал в одном из своих последних интервью (II, 1922). Исключением здесь служит книга: Barrier M. G., L’Art du récit dans l’Etranger d’Albert Camus. P., 1962.