Выбрать главу

— Да, жизнь меняется, — с какой-то домашней философией заметила Екатерина Александровна.

— Давно вы в эмиграции?

— О, я из тех эмигрантов, которые покинули Россию, чтобы не называть её Советским Союзом. Только ради бога, Виктор, не обижайтесь на мои слова. У меня совсем нет желания обидеть вас. Просто такова суть проблемы, и от этого никуда не спрячешься, поймите.

Я понимал. Мне доводилось выслушивать и куда более жёсткие объяснения. Это были эмоции, и я привык реагировать на подобные вещи спокойно. Так нас учили. Так что слова Екатерины Александровны меня ничуть не задели.

— В Париже у вас кто-то близкий?

— Дочь. И внуки. Я бываю у них иногда. Мишелю двенадцать лет, а Марии девять. Прекрасные дети, но совсем-совсем французы, по-русски без запинки произносят только «бабушка» и «спасибо».

— А почему не поехал ваш муж?

— Кто-то должен следить за хозяйством. У нас несколько кур, собака и большой рыжий кот. Такой, я вам скажу, непоседа. А в нашем саду есть чудная беседка. Мы пьём в ней чай из самовара, а по вечерам читаем Лескова и Чехова. Соседи иногда заходят к нам, их весьма удивляют наши обычаи…

Облокотившись о край стола, Екатерина Александровна взялась рассказывать о себе, о своём доме, о внуках как о давно сбывшейся мечте. Это вызывало ностальгию. Я вспомнил свой дом: широкий двор в обрамлении деревянных двухэтажек, старая липа, столик под ней, приглушённый звонок трамвая. На растянутых верёвках бельё, мама с соседкой возвращаются с рынка. Мне вдруг показалось, что я снова стою посреди этого двора. Всё так же пахло липовым цветом, тёплый ветерок обдувает щёки. На столике корзинка с грушами; груши душистые, наливные, так и просятся в руки. Но когда я наклонился к столу, вагон тряхнуло, и я очнулся. Мой дом хранился в глубине моей памяти, дом этой женщины жил в её сердце.

— Вы бы хотели возвратиться в Россию? — спросил я.

— Куда уж теперь, — Екатерина Александровна всплеснула руками и сказала, словно оправдываясь. — Хотя было время, когда все мы думали, что вернёмся. Что всё восстановится, будет как прежде. И мы старались жить своим кругом, не отпускать от себя то немного русское, что ещё оставалось во всех нас. Но прошло время, терпение начало иссякать, надежда таять, появилось разочарование. Снова случилась война. Все мы стали другими и ко многому стали относиться по-другому.

Екатерина Александровна посмотрела мне в лицо.

— Но сегодня… — глаза её посветлели. — Сегодня вы напомнили мне штабс-капитана Толкачёва. Он вошёл в наш вагон высокий, статный, плечи крутые. Сразу видно — офицер! И никакой плащ не скроет ни выправку, ни достоинство. Я, как и сейчас, сидела у окна справа, рядом со мной Машенька Петровская. На голове у неё был платок сестры милосердия, его ещё называют апостольник. У меня тоже был такой платок, но я убрала его в чемодан. В дорогу я оделась неброско. Я надела старое мамино пальто и беретку. В ней я походила на воробышка. Лида, наша кухарка, часто так меня и называла — воробышек.

Она опустила голову, и какое-то время рассматривала свои ладони.

— Да, так и называла. Я и чувствовала себя воробышком. Что мне тогда было — семнадцать лет. Господи, разве это возраст? И когда штабс-капитан Толкачёв вошёл, сердечко у меня ёкнуло. Он, конечно же, не был юнцом, как Кирюша Осин. Тогда ему было двадцать шесть — тонкие усы, дерзкий взор. Разве может устоять сердце юной барышни при виде столь бравого красавца?

Взгляд её стал мечтательным, она улыбалась.

— Мы ехали в одном купе. Холод, запах табачного дыма, детский плач, бесконечные разговоры о политике. Он сидел у прохода наискосок от меня. Ни я, ни Машенька не смели повернуть головы в его сторону, а сам он словно не замечал нас. Он говорил о чём-то с Липатниковым, с доктором Черешковым, иногда с Будиловичем. И только в Новочеркасске, как мне показалось, он посмотрел на меня впервые. Он подал мне руку, когда я выходила из вагона, и тот день я запомнила навсегда — двадцать четвёртое ноября[1]. Падал лёгкий снег, ложился на плечи, на руки, на землю и таял…

Она замолчала.

— А какой год? — спросил я. — Вы не назвали год.

— Не назвала? О, это был сложный год. Это был очень сложный год…

2

Воронежская губерния, станция Лиски, ноябрь 1917 года

В названии станции читалось нечто обманчивое, и Толкачёв подумал, что ехать надо было домой, в Нижний Новгород; дождаться, когда кутерьма с революциями, со сменой правительств закончится, и лишь тогда решать, как жить дальше. Эта внезапная мысль — Дон — пришла на ум, когда он стоял на перроне Николаевского вокзала в Петербурге. Вокруг суета, неразбериха. Люди с чемоданами, с дорожными сумками. Толстый господин в котелке и драповом пальто ткнул его локтем в бок, обернулся, пробурчал что-то неразборчивое и пропал в толпе. Колокол на другом конце перрона ударил три раза, поезд выпустил пар, прогудел тревожно. Кондуктор объявил посадку. Толпа качнулась вперёд, ближе к вагонам, и Толкачёв качнулся вместе с ней. В суматохе кто-то наступил ему на ногу, снова ткнули локтем, но смотреть кто, не было ни желания, ни времени.

вернуться

1

Здесь и далее даты по старому стилю.