Выбрать главу

Гёте часто и в разных контекстах рассуждал о символике — о символике и символическом. Не претендуя на охват всего поэтико-философского диапазона его высказываний по этому вопросу, мы все же попытаемся хотя бы бегло осветить здесь обширное поле соответствующей проблематики. «Свои труды и поступки я всегда рассматривал символически, — говорил Гёте, — и, по существу, мне довольно безразлично, обжигал я горшки или миски» (Эккерман, запись от 2 мая 1824 г.). Свои собственные труды во всех сферах — не только в сфере поэзии — ему было отрадно рассматривать как образец завещанной человеку работы; только при этом условии усилия его узаконивались «conditio humana»[74] и представали перед ним «всего лишь» как индивидуальное осуществление потенциально дарованных человечеству возможностей. С этой точки зрения Гёте мог наделить символическим значением все что угодно, расценивая любое единичное явление земного мира как отражение великого целого: в таком взгляде на мир сочетались дерзость со скромностью, так же как и в словах, сказанных поэтом Эккерману. «Все, что ни происходит, есть символ, и, во всей полноте являя себя самое, оно одновременно являет собой все сущее. В этой мысли, мне кажется, заключена и наивысшая дерзость, и наивысшая скромность», — писал Гёте К. Э. Шубарту 2 апреля 1818 года. Глубинные истоки гётевского символического мировосприятия восходят к пронизанному духом платонизма убеждению, что мы неспособны непосредственно воспринимать абсолютное, божественное, первообразы — истину как таковую. Лишь в единичных явлениях находим мы отражение абсолютной истины, и задача искусства — способствовать постижению истины через явления-посредники. Поэзии, как всякому искусству, сущность которого в наглядном воплощении идеи, символический характер присущ в самом широком смысле слова. «Поэзия указывает нам тайны природы и старается дать их разгадку с помощью образов» («Максимы и рефлексии»).

Еще во время поездки в Швейцарию Гёте писал Шиллеру 16–17 августа 1797 года: он заметил, что отдельные предметы «собственно являются символическими». «Нет надобности говорить, что это выдающиеся явления, которые… выступают как представители многих других, заключают в себе известную тотальность, постулируют известный ряд, вызывают в моем духе представления о таких же и иноприродных явлениях и, таким образом, как извне, так и изнутри притязают на известное единство и всеобщность» (XIII, 145). Гёте радовался этому своему открытию, коль скоро в отдельных предметах умел распознать общезначимое, и, стало быть, созерцание вело к раскрытию идей. В отличие от Шиллера ему не нужно было идти от общей идеи к частному, чтобы находить отдельные явления, наполненные соответствующим содержанием. Между тем Шиллер слегка приглушил его восторг и непомерные ожидания, напомнив, что «в конечном счете все сводится к душе автора, к тому, означает ли тот или иной предмет для него что-нибудь или нет; по-моему, пустота или содержательность зависят в большей мере от субъекта, нежели от объекта» (из письма к Гёте от 7 сентября 1797 г. — Шиллер, 7, 473). Тем самым Шиллер уже тогда подчеркнул, что гётевское символическое созерцание в действительности представляет собой истолкование, которое придает явлениям сам наблюдатель.

Этот факт был в дальнейшем заслонен эффективными формулировками Гёте.

В «Максимах и рефлексиях» говорится: «Истинная символика там, где частное выступает заместителем общего — не как сон или тень, а как живое, сиюминутное откровение непознаваемого».

Здесь силе созерцания приписывается исключительная интерпретационная способность, которая к тому же выявляет в частном непознаваемое, иными словами — всеобщую взаимосвязь. Тем самым завораживающая (а для многих прежних читателей поэта и отпугивающая) особенность символического языка, каким на склоне лет пользовался Гёте, сводится к внушительной формуле: частное широко раскрывает общее; все, что обозначает обозначаемое, не умещается в каком-то одном понятии, однако оно способствует познанию целого. Но притом, повторяем, истолкование принадлежит тому, кто воспринимает окружающие явления символически.

Гёте решительно желал провести разграничение между аллегорией и символом. «Символика превращает явление в идею, идею — в образ, но таким образом, что идея в образе неизменно остается беспредельно действенной и при том недостижимой: будь она даже высказана на всех языках, она все равно оказалась бы неизъяснимой» («Максимы и рефлексии»).

Гёте подчеркивал антипонятийность символа, его открытость, потенциальную широту интерпретации и тем самым — его многозначность. В этой максиме он вновь анализирует процесс собственного символического созерцания, выразительными оборотами раскрывая значение, придаваемое поэтом своему символическому языку. Недвусмысленно пренебрежительная оценка аллегории была, несомненно, связана с критическим отношением Гёте к современной ему литературе «форсированных талантов». Литераторы этого толка исходили в своей работе из идей и понятий, «а посему в вымысел мог вмешаться рассудок и, умело развив сюжет, возомнить, будто он и правда творит поэзию».

Допустим, что упомянутые теоретические высказывания Гёте действительно иллюстрируют направленность его поэтико-символического мировосприятия. Остается, однако, вопрос: в какой мере провозглашенные положения реализуются в самом поэтическом тексте? Символ, в единичном представляющий общее, всегда выступает как часть более обширного целого, но для того, чтобы читатель мог связать это единичное с общим, необходима аналогия. В принципе структура символа определяется формулой «pars pro toto»[75] плюс принцип аналогии. Но ведь то же можно сказать и об аллегории. Разница лишь в том, что символ не предлагает каких-либо однозначных соответствий между знаком и обозначаемым, которые можно было бы облечь в четкие рассудочные понятия. И лишь в самой поэзии раскрывается суть символа, в общем контексте значений и «отсылок» как в отдельных произведениях, так и во всем творчестве поэта. И, согласно старому основополагающему правилу герменевтики, что любое явление осознается лишь как часть чего-то другого, при условии, что целое субъекту известно или хотя бы угадывается им, человек, символически — по принципу Гёте — воспринимающий мир, должен, как и в случае с аллегорией, неизбежно уже иметь представление об этом «более общем», прежде чем он сможет воспользоваться символическим видением на практике (вкупе с отношением «pars pro toto» и с принципом аналогии). В одном из писем к Цельтеру Гёте сообщал, что «наисовершеннейшие символы» порой возникали непосредственно у него на глазах, например, когда он наблюдал за сплавом леса по реке Заале близ Йены. Вот крупные бревна «спокойно скользят по воде и благополучно спускаются вниз по течению», зато поленья, предназначенные на дрова для топки, кое-как следуют за ними, «некоторые проплывают как бог на душу положит, другие крутятся в водоворотах» (из письма от 19 марта 1818 г.). Писавший эти строки в «анархическом верчении сплавного леса» усматривал проявление антагонистических тенденций порядка и беспорядка в человеческой жизни. Но сам этот факт свидетельствует, что автор письма уже должен был иметь представление об этом противоречии. Не при созерцании же лесосплава оно у него возникло. Диапазон как позитивной, так и негативной символизации неизбежно связан с мировоззрением и мировосприятием Гёте, и в этом русле его символическое искусство создало впечатляющие, чарующие толкования, а не сухие вердикты, лишенные примет времени. Тем самым его апологетика символа, которую он отлил в четкие афоризмы «Максим», превратилась в настойчивую защиту своего поэтического метода, при которой отдельные моменты, из вполне понятных собственных соображений, опускались, другие, напротив, настойчиво акцентировались.

ОСТАЕТСЯ ЛЮБОВЬ И МЫСЛЬ

ГЁТЕ В 1815–1823 ГОДАХ

Министр Великого герцогства Саксен-Веймар-Эйзенахского

вернуться

74

Здесь: человеческой сущностью (лат.).

вернуться

75

Часть вместо целого (лат.).