Выбрать главу

Согласно новейшим расчетам, которые приводятся в Британской энциклопедии (статья «Переработка информации и информационные системы»), объем книг, издававшихся в Европе в XVI веке, удваивался каждые семь лет. Допустим, если в 1500 году было издано всего три книги, в 1507-м — 6, в 1514-м — 12, то в 1598-м — уже 49152. Это и есть геометрическая прогрессия со знаменателем 2. На самом деле к 1500 году, несмотря на то что печатный станок работал всего полвека, уже было издано 9 миллионов книг (статья «Книгоиздание» в той же Британской энциклопедии). Интересно, что с такой же скоростью — удваиваясь за семь лет — возрастает подсчитанный независимыми исследователями глобальный объем научно-технической литературы в ХХ веке. А ведь средняя продолжительность жизни за 400 лет увеличилась не геометрически, а всего лишь арифметически — и не более чем вдвое[1].

Значит, индивид все более чувствует себя калекой, неспособным полноценно соотноситься с окружающей информационной средой. Это особого рода увечье, когда человек лишается не внешних, а внутренних органов: зрение и слух принимают на себя чудовищную нагрузку, которую не выдерживают мозг и сердце.

2. Этот «травматизм», вызванный растущей диспропорцией между человеком, чьи возможности биологически ограниченны, и человечеством, которое не ограничено в своей техно-информационной экспансии, и приводит к постмодерновой «чувствительности» — как бы безучастной, притупленной по отношению ко всему происходящему. Постмодерновый индивид всему открыт — но воспринимает все как знаковую поверхность, не пытаясь даже проникнуть в глубину вещей, в значения знаков. Постмодернизм — культура легких и быстрых касаний, в отличие от модернизма, где действовала фигура бурения, проникания внутрь, взрывания поверхности. Поэтому категория реальности, как и всякое измерение в глубину, оказывается отброшенной — ведь она предполагает отличие реальности от образа, от знаковой системы. Постмодерновая культура довольствуется миром симулякров, следов, означающих и принимает их такими, каковы они есть, не пытаясь добраться до означаемых. Все воспринимается как цитата, как условность, за которой нельзя отыскать никаких истоков, начал, происхождения.

Но за таким поверхностным восприятием стоит, в сущности, травматический опыт, результатом которого и является пониженная смысловая чувствительность. Теория травмы — один из самых динамичных разделов психологии и вообще гуманитарных наук в последнее десятилетие ХХ века. Травма в психологическом смысле имеет две отличительные черты. Во-первых, это опыт, столь трудный и болезненный, что мы не в состоянии его усвоить, воспринять, пережить — и поэтому он западает в подсознание. Реакция на травматический опыт запаздывает по сравнению с моментом воздействия, часто на много лет. Во-вторых, травма изживает себя впоследствии какими-то действиями или состояниями, которые по смыслу и по теме напрямую никак не связаны с историческим или бытовым контекстом, в котором они развертываются. Это неадекватная, часто бессмысленно-монотонная реакция на изначальный, забытый травматический опыт. По словам Майкла Херра, «понадобилась война, чтобы понять: мы ответственны не только за то, что делаем, но за все, что видим. Трудность в том, что мы не всегда понимаем, что видим, или понимаем не сразу, а лишь позже — быть может, годы спустя. И все равно большая часть увиденного не осознается, просто продолжает стоять в глазах»[2].

В этом смысле поздний советский концептуализм может рассматриваться как травматическое событие[3].

Советская идеология бомбардировала сознание сотнями сильнодействующих и непрестанно повторяющихся стереотипов, которые травмировали целое поколение и вышли наружу в поэзии — подчеркнуто отстраненной, бесчувственной, механизированной. Концепты, какими они предстают в текстах Пригова и Рубинштейна, — все эти «москвичи», «милиционеры», «рейганы» и «грибоедовы» — это образы травмированного сознания, которое играет ими, изживает их, не вкладывая в них ничего, как на отслоенной от организма сетчатке глаза или перепонке уха. До мысли и сердца эти образы не доходят и не должны дойти, да и сами «мысль и сердце» представляются в рамках концептуализма вполне условными знаками, идеологемами, сконструированными по типу «партия — ум, честь и совесть нашей эпохи». Знаменательно, что концептуализм появился не в десятилетия массированного натиска идеологии, а позже, когда идеология перестала восприниматься буквально, — как своего рода запоздалая отдача образов и звуков, накопленных зрением и слухом, но отторгнутых сознанием. Пока мы воспринимаем идеологию как прозрачное свидетельство о реальности, растворяем ее в своем сознании, она скрывает от нас собственную знаковую реальность — которая становится оглушительной и травмирующей, как только мы перестаем верить и понимать, но продолжаем воспринимать. Это восприятие минус понимание (а также минус доверие) и создает шизофренический раскол между органами чувств, которые продолжают наполняться образами и знаками, и интеллектом, который более не впускает и не перерабатывает их.

вернуться

1

Michael Herr, «Dispathes» Cited in Cathy Caruth. Unclaimed Experience: Trauma, Narrative, and History. Baltimore and London: The Johns Hopkins UP, 1996, p. 10.

вернуться

2

Некоторые мысли, которые излагаются в этом и следующем разделах, возникли в ходе бесед с аспиранткой Эморийского университета Альбеной Луцкановой-Вассилевой. Автор приносит ей благодарность за указание ряда источников и материалов по теории травмы, которыми она с ним поделилась при обсуждении своего диссертационного проекта, посвященного концептуальной поэзии как направлению в литературе российского постмодерна.

вернуться

3

Trauma: Explorations in Memory. Cathy Caruth (ed.). Baltimore and London: the Johns Hopkins UP, 1995, p. 156.