Остальные несчастные растратят силы на удовольствия[7].
По правде сказать, похоже, что уже никто как следует не владеет трудным и изощренным искусством почти ничего не делать. В нас воспитывали благоговейное почтение к чужой воле и непоколебимую веру в благородство тяжких усилий, а потому мы без конца и края ловим себя на чрезмерном усердии. Излишним старанием мы только портили и уничтожали всю прелесть своих лучших начинаний; стремясь к совершенству, мы то и дело сбивались с пути; в пылком порыве мы, сами того не замечая, стирали свою цель в порошок. Мы разучились соизмерять и взвешивать свои поступки с точностью и сдержанностью, установленными ходом вещей[8]. И в итоге неизбежно теряли творческое начало из-за навязчивого страха быть недостаточно продуктивными.
Когда мастер дзен объяснял, что для того, чтобы натянуть тетиву, мало мускульной силы (нужно еще и правильно дышать), но и для того, чтобы поразить цель, не нужно нарочно прицеливаться, его западный ученик озабоченно допытывался: «Как я могу специально этого не хотеть?* На что мастер — следуя чисто дзенской практике устранения надуманных вопросов — говорил, что, к сожалению, не может ответить на этот вопрос, так как никто ему его раньше не задавал.
В теннисе я годами наблюдал, с каким трудом давалось всем нам совмещать механическую точность движения с его красотой, поскольку все мы с младых ногтей были приучены к добровольному самоистязанию, и, хотя это умение не требовало тяжелой работы мышц, а только тщательного внимания и верности исполнения, нам отчаянно нужна была боль, как пробный камень наших заслуг. По правде сказать, простое применение точно направленной силы казалось нам слишком легким.
Уинстон Черчилль как-то сказал, что когда ему нужно сесть на поезд, то он приходит на вокзал ни раньше, ни позже, а точно в нужное время: чтобы дать поезду шанс! Думаю, мы могли бы поступать так же по отношению к общему движению мира, чтобы, как в спорте, дать ему шанс ускользнуть от нашего закоренелого и разрушительного догматизма, от яростного захватнического инстинкта человека, мнящего себя центром Вселенной, от нашей ненасытной прометеевой жажды абсолютной власти над природой и населяющими ее существами.
Однажды Конфуций предложил сидевшим вокруг него ученикам, не стесняясь, рассказать, что бы им захотелось совершить, если бы их оценили по достоинству и они могли бы применить свои таланты в полную силу. Чтобы они чувствовали себя свободно, он даже предложил им на минуту забыть — а для учителя в Китае это значительная уступка — о том, что он их старше. Первый ученик тут же уверенно заявил, что, стань он главой какого-нибудь маленького княжества, пусть даже самого захудалого, он за три года сумел бы навести в нем порядок. Другой, более скромный, чувствовал себя в силах за три года только добиться процветания граждан, а заботу об их нравственной чистоте оставлял мудрейшим. Третий, еще более осторожный, довольствовался бы ролью простого служки при древнем храме во время дипломатических встреч. Наконец, четвертый, Дян, когда очередь дошла до него, тронул напоследок струну цитры, на которой не переставал тихонько наигрывать, и дождался, пока ее звук смолкнет, а дрожание прекратится (по другой версии его рука, замирая, коснулась струн, прозвучали одинокие редкие ноты, и слышалось только затихающее гудение положенной на пол цитры).
Ответ, который он дал, нарушив свое молчание, был совершенно иным:
— На исходе весны, когда весенние одежды будут готовы, я и пять или шесть моих спутников — шесть или семь юношей — купались бы в речке И, наслаждались бы ветром на террасе Танцующих дождей, а после возвратились бы домой с песнями.
И, глубоко вздохнув, учитель ответил:
— Дян, я с тобой!
И если бы было позволено повторяться (а я совершенно не понимаю, почему должен запретить себе это простое и доступное всем удовольствие), я мог бы лишь вновь рассказать, как удивили меня повадки ленивца (зверя), о которых я прочел в географическом журнале, и о чем уже говорил в предыдущей книге.
Не имеем ли мы здесь поучительный тысячелетний пример спокойного безразличия к так называемой обязанности позвоночных постоянно приспосабливаться, и разве не убедились мы по фильмам, где показывают, как он висит на одной ветке или, не спеша, цепляется за другую — не говоря уж о его случайных и еще более скудных перемещениях по земле, — что этот стойкий противник дарвиновской теории (как, в самом деле, объяснить необыкновенную живучесть этого зверя, так мало приспособленного к священной struggle for life?[9]) никогда не расстается со счастливой, блаженной улыбкой? И отнюдь не желая повторять опасный эксперимент по изучению свойств мимикрии, которую предпринял тот американский натуралист, сначала изучавший животное в его естественной среде обитания, а потом погрузившийся в полную неподвижность, что разрушило его семейную жизнь, я не могу не признать, что избрал этого крикуна своим тотемом.