Для начала скажу, что я открыл Гурмона в юности и, что знаменательно, в одно время с Барбе д’Оревильи[95], а их обоих через посредство Блеза Сандрара, которым я в то время зачитывался. Он называл их своими учителями в литературе, добавляя еще Шопенгауэра, собственно говоря, за ясность стиля. Однако известно не только огромное влияние последнего на мировоззрение Гурмона (это особенно видно в «Физике любви»), но также, глядя со стороны, можно понять, насколько, говоря о Барбе, они с Гурмоном были братьями по духу. Достаточно прочесть эссе, которое Гурмон посвятил Барбе, чтобы узнать, что в нем помимо духовной близости он находил своего рода «нормандизм» (по выражению из Словаря французского языка):
Народ, из которого он происходил, — самый нерелигиозный во Франции, хотя и больше других привержен внешним обычаям и традициям церкви. Здесь ясно видно влияние почвы и климата: у себя в стране датчане на протяжении веков усвоили мрачную религиозность, ограниченную темнотой их сознания; они несут веру в своем сердце, как крестьянин нес в подоле змею. Став нормандским, этот наивный народ осторожно и постепенно утратил веру. Не веруя душой, он демонстрирует веру публичную и почти только светскую. Он тяготеет не столько к проповеди, сколько к церковной службе, которая является для него праздником. Он любит свои церкви, но равнодушен к священникам. Построив несколько красивейших аббатств и соборов Франции, этот народ позабыл снабдить их монахами и канониками, рентой и землями. Эти аббатства были пусты задолго до революции. Во время продажи имущества духовенства знать, еще менее религиозная, чем крестьяне, раскупила все без смущений и колебаний: верхушка общества первая подавала пример маловерия.[96]
Я цитирую этот отрывок целиком, потому что, как мне кажется, здесь сконцентрированы все главные тайны творчества Гурмона, и, таким образом, можно понять, что их корни уходят гораздо глубже, чем кажется, в коллективное бессознательное наших предков: аристократический элитаризм, католическое язычество, которое затем незаметно смешивается с консерваторским анархизмом и беззастенчивым скептицизмом. Довольно забавно мимоходом отметить, что те же «саркастические жизнерадостные характеры», если можно так выразиться, встречаются у других крупных нормандских авторов: Флобера, Мопассана, Жана Лоррена и Барбе д’Оревильи.
Чтобы продолжить эту увлекательную игру родства и взаимного влияния авторов друг на друга, любопытно отметить, что Блез Сандрар, который бредил Гурмоном до такой степени, что ходил за ним по пятам, не решаясь подойти, во время его ежедневных прогулок по набережным Парижа, стал первооткрывателем и крестным отцом в литературе для Генри Миллера, который, в свою очередь, помимо прочих неравнозначных достоинств имел одно неоспоримое — он был великим и тонким любителем чтения (полагаю, «Книги в моей жизни» остается его лучшим произведением»). Однако и сам Генри Миллер стал великим популяризатором в мире англосаксонской литературы для того, кого следует считать ангелом-хранителем европейской литературы XX века: Джона Каупера Пауиса, а если существует автор, на которого он оказал глубокое влияние, то это, несомненно, Реми де Гурмон. Одного текста — необходимого каждому поклоннику Гурмона! (издание существует пока, к сожалению, только на английском языке) — эссе, которого он посвятил ему в своей книге «Suspended Judgments», достаточно, чтобы в этом убедиться:
Достаточно прочесть несколько страниц Реми де Гурмона, чтобы вновь ощутить себя в просторном, широком, самостоятельном, свободном и прежде всего языческом мире великих античных авторов. Время, истекшее с той классической эпохи, перемены в манерах и форме речи, словно вдруг исчезают и перестают иметь всякое значение. Здесь совершенно отсутствует современный тон, полный самосознания, мелочного желания казаться оригинальным и понравиться как можно большему числу людей, что так вредит стольким ярким писателям нашего времени. Кажется, будто кто-то из славных приятелей Платона — какой-нибудь мудрый и жизнерадостный афинянин, как Агафон, Федр или Хармид, — восстал из могилы средь голубых волн Ионического моря, чтобы побеседовать с нами под липами и каштанами Люксембургского сада о вечной иронии природы и человеческой жизни. Словно какой-нибудь друг-философ Катулла или Проперция вернулся после длительного отдыха в оливковых рощах Сирмио, чтобы прогуляться по берегам Сены или среди книжных лавочек квартала Одеон. Во время чтения этого великого языческого критика никакой туман, никакая завеса гиперборейских суеверий, раздутых подобно отвратительному густому облаку, не заслоняют горячий лик солнца. Здесь снова и снова смело и ярко проступает все постоянное и интересное той безумной и сложной комедии, которой является человеческая жизнь.