В свое время мы с ним говорили о казусе с Чуркой. (Снова Чоран: мой отец ведь тоже из этой серии, был отцом, а стал казусом.) Когда я его поливал, отец согласно помалкивал. Я не помню ничего подозрительного, никакого испуга, он не был запуганным. Кстати сказать, никогда. Ребенок это бы сразу почувствовал, больше того, перенял бы. Бывало, он раздраженно рычал на нас: это не телефонная тема. Но мы надменно отмахивались, не пузырись, старик, уже не те времена. На этот случай была у него одна выражавшая превосходство гримаса, дескать, что вы (засранцы мелкие) можете об этом знать. И вот на тебе, слово в слово: что мы знали об этом?
Досье второе
10 часов 10 минут. Досье начинается с именного указателя. Много знакомых имен: Катуш, Бабица, куча Эстерхази, дядюшка Питю. Содержание: сто пятьдесят документов, 375 листов. Дело окончено 9 августа 1965 года, но есть в нем еще и заключительная справка, датированная 26 июля 1977 года. Прочитав ее, я побагровел и едва не лишился сознания. Никогда не подозревал, что тело способно на такую реакцию. Негласный сотрудник под конспиративным именем Чанади был завербован в качестве агента (и проч.) в марте 1957 г. — с помощью компрометирующих материалов. Что такое? Что это могло быть?
Сегодня последний рабочий день перед отъездом в Берлин, поэтому я беспорядочно, не в силах остановиться, листаю досье, пытаясь вообразить тогдашнюю нашу (детскую) жизнь с этой точки зрения. Что из этого следует? Из этой трясины, из этой грязи и смази? На входе — одна, даже несколько человеческих жизней, на выходе — ничего?
До чего же обманчиво то, что мы видим перед глазами (моего отца).
17 февраля 2000 года, четверг
Вчера поговорить с М. в Архиве не удалось. Позвонил ему полчаса назад, сказали — перезвонит. При каждом звонке я так нервно и истерически вскакиваю, что… не хотел бы я сейчас видеть себя в зеркале.
В сердце, на сердце у меня постоянно что-то тяжелое, независимо от конкретного настроения. Я несколько изменился.
Только что получил по почте вырезку из «Frankfurter Allgemeine Zeitung» — рецензию, в которой можно прочесть, как беззаботно и элегантно лавирую я среди человеческих драм и исторических катаклизмов и бог знает среди чего еще…
Говорил с М. То ли это влияние телефона, то ли мучающей меня мании преследования, но мне показалось, что он был холоднее обычного. Из заготовленных фраз я произнес лишь одну, но не до конца. Я внимательно просмотрел первое… Слово «досье» не приходило мне в голову… я стал заикаться и что-то мычать. Наверное, это «топтание» вокруг слова звучало по телефону очень по-человечески… Я сказал, что приду к ним позднее, и поблагодарил за помощь. Это наш долг.
Мне приходит на ум — отныне это выражение, как и с., и ж. с., я буду писать сокращенно (м. п. у.), тем самым обозначая некий автоматизм, ибо мысли приходят мне в голову бесконтрольно, так действует сейчас организм, точнее мой мозг, иными словами, я хочу показать себя не как сознательное существо, а как нечто живое, как наделенное речью животное. М. п. у., что неплохо бы разузнать, сколько аристократов стало стукачами. Но это означало бы, что я пытаюсь обелить отца. Нет. Обелять не буду.
Как полагает Гитта, Мамочка должна была знать. Я раздраженно молчу, и это еще мягко сказано. Твой свекор — ангел и дьявол в одном лице, якобы заметила ей однажды Мамочка. Но это не доказательство. Пьянство, бабы тоже могут довести человека и до ангельского, и до дьявольского состояния. Man probiert[36].
18 февраля 2000 года, пятница
19 февраля 2000 года, суббота
Вчера я было начал что-то (но что?), а потом почему-то (но почему?) бросил. — Этой фразой в принципе можно описать целую жизнь.
Представляю себе — это я тоже буду писать сокращенно (п. с.), потому что картины и образы тоже всплывают в сознании совершенно спонтанно. Ж. с., с., м. п. у., п. с. — я словно утрачиваю язык. Вместе с отцом теряю язык. Блестящая мысль, кокетство чистой воды. Не говоря уж о том, что отца я не потерял, он остался, каков есть, таков есть. Это даже не новый отец — сколько раз я писал, говорил, что не знаю его… И — пожалуйста! Я и теперь не узнал его лучше. И даже не думаю, что он сам мог бы дать мне какие-то объяснения.
Что бы он делал? Молчал, опускал голову, заливался краской стыда? Или, сорвавшись, заплакал бы, содрогаясь, сухими мужскими слезами? А может, напротив, смерил бы меня неестественно долгим взглядом, холодным, как взгляд гэбиста, и плюнул в меня словами: Так было. Не имеет значения. И пожал бы плечами. Чистоплюй, подумал бы он с презрением. А я заорал бы, заплакал. Отчего он стал бы презирать меня еще больше. — Ну хватит.