Выбрать главу

И тут м. п. у. мой отец, «мой отец». Ощущение, будто весь мир заминирован. Куда ни шагнешь — обрыв. Страх. Как в дьявольски изобретательном крупнобюджетном фильме ужасов. Не расслабляйся, бойся, а вдруг твой отец — стукач. Чему-то я у него научился — примерно тому, чему научился у Имре Кертеса, прочитав его рассказ «Протокол».

Я сидел в начале Аугустштрассе, у замаскированной под восточноберлинскую пивнушку восточноберлинской пивной и плакал. Поблизости на скамье сидел какой-то патлатый бомж примерно одного со мной возраста. Заметив на моих глазах слезы, он кивнул и приветственным жестом поднял пивную бутылку.

Я любил формулировать свои мысли «по-отцовски»; очевидно, потому, что именно так и мыслил. Говорил, например: когда я сидел на стадионе в Афинах и наблюдал, как мой младший брат играл за АЕК (Афины) против Реал (Мадрид), то стоило только ему прикоснуться к мячу, и все восемьдесят тысяч (точнее, 79 999) зрителей вскакивали и начинали скандировать — доброе имя моего отца. Теперь этого не будет. Я ограблен; даже в языковом плане. Впрочем, это вполне нормально для любого писателя — вновь и вновь оказываться с пустыми карманами. Накопительство — это не для писателей.

Последующее стоило бы описать здесь (и так) уже в виде прощания. У Зоопарка, выходя из городской электрички, я неожиданно замечаю то ли перед собой, то ли позади себя поразительной красоты негритянку. Она не идет — она шествует. В желтом летнем ситцевом платье. Она не порхает, в походке — что-то весомое, икры ее играют, ягодицы работают, все это видно сквозь замечательное, желтое с черным, платье, всю небрежную мощь походки, — и я неожиданно ощущаю всем своим существом (а не только промежностью), что страстно желаю, чтобы она влюбилась в меня. Чтобы она ощутила это небесное и все же такое земное желание, обернулась, заметила, почувствовала разряд молнии и тут же влюбилась в меня. Я должен околдовать ее. Но именно тут м. п. у. (ей-богу, я этого не хотел!), что для того, чтобы действовать наверняка, я должен был бы принять обличье отца, и тогда с колдовством не было бы никаких проблем.

Да пошел я куда подальше с семейными своими рефлексами!

Кстати сказать (это уже помимо непосредственного сюжета), пока я был озадачен этими эдипальными заморочками, моя черная львица пропала из вида. Я готов был уже с грустью отнести это на перегруженный и без того счет моего отца, когда, выйдя из-за билетного автомата, буквально столкнулся с ней нос к носу. Я не сразу ее узнал. Она стояла, несколько расставив ноги, чуть сгорбившись, покривившись, как человек, у которого больна шея, опустив руки, и неподвижно глазела на какой-то рекламный плакат. На гладкой, сверкающей издали коже краснели мелкие прыщики. И чувствовалась, что она неимоверно устала. Что она несчастна. Что она потеряла надежду.

Я обратился в бегство.

[После смерти отца я унаследовал от него пиджак. Поношенный, местами потертый, но он мне идет, и носить его — удовольствие. Действительно, интересное чувство — влезть в чужую одежду. Если бы я в том нуждался, я ощущал бы себя в нем увереннее и спокойнее.]

В который уж раз меня поторапливают с написанием предисловия к сборнику «Говорящие годы» об эпохе Кадара. Я долго отнекиваюсь, что понятно.

Но вот, наконец, написал. Опять эта почти привычная уже и немыслимая раздвоенность. Закончил тем, что история, которая складывается в книге, — отнюдь не история кадаровской эпохи, а всего лишь статьи о ней. История не одна, их много, и все мы должны рассказать их, каждый — свою, а там — будь что будет.

Благородная мысль. Хотя есть такие истории, которые лучше бы не рассказывать. Или пусть кто-то один из нас все же расскажет, чтобы не нужно было рассказывать остальным, и тогда, может быть, нам удастся выжить? Тоже мысль благородная.

Перепечатывая текст — только что, минуту назад — я исправил:…будь что будет, ведь все равно будет так, как будет, — смею надеяться.

На прошлой неделе «диктатура постмодернизма»[50] вынудила меня посетить Болгарию. Вот некоторые из сделанных там записей:

Пью кофе по-турецки с симпатичной переводчицей («одна симпатичнее другой, хотя недурна и другая»), рассказываю ей о том, что мой брат, футболист, кладет в кофе шесть ложек сахара. Та смеется, настолько это невероятно. И от этого смеха мне почему-то приходит на ум <или м. п. у.? сейчас уже не упомню>, что, когда мы были детьми, наш Папочка, как неким секретным деликатесом, иногда угощал нас кусочком сахара, смоченным несколькими каплями кофе, ну вылитое причастие, мы зажмуривались и открывали рты, и он клал нам сахар на язык. Небесная пища, божественное угощение. [Надо все о нем рассказать, пока еще остается время…]

вернуться

50

Это презрительное клише было введено в оборот партийной венгерской критикой в 1980-х годах для обозначения нетрадиционного, противостоящего официальным установкам литературного направления, связанного преимущественно с творчеством молодых писателей.