«Мне всегда казалось, пишет он ("Забытые вещи"), что тоска изгнанника по родной земле есть одно из самых чистых переживаний. Мне бы хотелось показать, как он напрягает до предела память, постоянно пытаясь не дать потускнеть и угаснуть образам своего прошлого: памятным синим косогорам и радостным большакам, живой изгороди с пробившейся без разрешения розой, полю и зайцам, далекой колокольне и ближним колокольчикам… Но оттого, что эту тему уже обработали художники посильнее моего, и оттого еще, что мне свойственно недоверие к тому, что мне легко удается выразить, сентиментальному страннику никогда не позволено будет присесть на камень моей негостеприимной прозы»[21].
Несмотря на эти последние слова, совершенно ясно, что только тот, кто знает, что значит покинуть родную тебе землю, может быть в такой степени подвержен желанию воспроизвести в картинах свою тоску по родине. Не могу поверить, что Севастьян не испытывал того же самого щемящего чувства, что и все мы, — какой бы отвратительной ни выглядела Россия ко времени нашего побега. В конце концов, это был его дом, и тот круг доброжелательных, благонамеренных, порядочных людей, убитых или изгнанных за то только преступление, что существуют, был и его круг. И я убежден, что ни мрачные юношеские колебанья и раздумья, ни романтическое (и, позволю себе заметить, несколько искусственное) увлечение родиной его матери не могли отменить настоящей его привязанности к стране, где он родился и вырос.
Безшумно перекатившись в Финляндию, мы какое-то время жили в Гельсингфорсе. Потом наши пути разошлись. Матушка по совету одного старого друга повезла меня в Париж, где я должен был продолжать свое образование. Севастьян же отправился в Лондон и Кембридж. Его мать оставила ему порядочное состояние, и поэтому среди осаждавших его в дальнейшей жизни забот не было по крайней мере денежных. Перед самым его отъездом мы по русскому обычаю присели втроем и с минуту помолчали. Помню что матушка держала руки на коленях и теребила обручальное кольцо отца (как она часто делала, когда руки не были ничем заняты), которое носила на том же пальце, что и свое; оно было ей велико, и она черной ниткой привязала его к своему. Помню и позу Севастьяна: на нем был темно-синий костюм, и он сидел положив ногу на ногу, причем носок верхней слегка покачивался. Я встал первым, потом он, потом мать. Он загодя уговорил нас не провожать его на пароход, поэтому мы простились там же, в комнате с побеленными стенами. Матушка быстро и мелко перекрестила его наклоненную голову, и через минуту мы уже смотрели в окно, как он садится в таксомотор со своим баулом, в последнем, согбенном телоположении всех уезжающих.
Писал он нам не очень часто, и письма его бывали не слишком длинны. За три своих кембриджских года он приезжал к нам в Париж всего два раза, лучше же сказать, полтора, потому что во второй раз он приехал на похороны матушки[22]. Мы с ней довольно часто о нем говорили, особенно в последние ее годы, когда она вполне сознавала, что скоро умрет. Она-то мне и рассказала о странном приключении Севастьяна в 1917 году, о котором я ничего не знал, потому что был в это время в Крыму на вакациях. Оказывается, Севастьян подружился с поэтом-футуристом Алексеем Паном и его женой Ларисой, четой престранной; они нанимали дачу по соседству с нашим лужским имением. Он был шумный, коренастый, малорослый человек, с проблесками настоящего дарования под неряшливой невнятицей его стихов. Но вследствие того, что он изо всех сил старался эпатировать чудовищным обилием безсмысленных слов (это он придумал «заумное мычанье», как оно у него называлось), почти все его писания кажутся теперь до того никчемны, до того фальшивы и старомодны (ведь все сверхновое обладает удивительным свойством устаревать быстрее всего), что о его действительных достижениях помнят только некоторые филологи, восхищающиеся его превосходными переводами английской поэзии, которыми он занимался в самом начале своего литературного поприща; одно по крайней мере из этих русских переложений, а именно «La belle Dame sans merci» Китса, — настоящее чудо словесного превращения.
И вот как-то летним утром семнадцатилетний Севастьян исчез, оставив матушке короткую записку, в которой извещал, что едет с Паном и его женой в путешествие на Восток. Сначала она приняла это за шутку (Севастьян, несмотря на всю свою сумрачность, время от времени придумывал диковатые розыгрыши — раз как-то, например, в переполненном трамвае попросил кондуктора передать сидевшей в другом конце барышне записку такого содержания: «Я всего-навсего бедный кондуктор, но я люблю вас»); но, отправившись к Панам, она обнаружила, что они и впрямь уехали. Несколько позднее выяснилось, что Пан представлял себе их маркополое путешествие как постепенное передвижение в восточном направлении от одного захолустного городишки до следующего, везде устраивая «лирические сюрпризы», то есть арендуя зал (или сарай, если зала не оказывалось в наличии) и учиняя там поэтическое представление, доход от которого должен был обезпечить ему, его жене и Севастьяну переезд в другой город. Осталось неразъясненным, в чем состояло назначение, роль или помощь Севастьяна — или, может быть, ему полагалось просто быть под боком, приносить что нужно, или ублажать Ларису, у которой был неуравновешенный нрав и ее нелегко бывало утихомирить. Алексей Пан обыкновенно выходил на сцену в визитке, вполне корректной, если не обращать внимания на гигантские лотосы, которыми она была разубрана. На плеши у него краской было нарисовано созвездие (Большого Пса). Стихи он декламировал гулким, раскатистым голосом, а поскольку голос этот исходил из человека очень маленького, то невольно приходила на ум мышь, порождающая горы. Рядом с ним на возвышении сидела Лариса, крупная, лошадиного вида женщина в лиловом платье, и пришивала пуговицы или ставила заплаты на старые мужнины штаны, чего она дома не делала никогда, — в чем и была пуанта. Время от времени Пан в паузе между двумя стихотворениями пускался в медленный пляс, представлявший собою нечто среднее между яванскими кистевыми движениями и собственными его ритмическими изобретениями. После концертов он неистово напивался, и это в конце концов его и подкосило. Путешествие на Восток закончилось в Симбирске, где вдребезги пьяный Алексей сидел в грязных номерах без гроша, а взбалмошная Лариса оказалась в полицейском участке, за то что дала пощечину какому-то непрошеному чину, который не одобрял шумного гения ее мужа. Севастьян вернулся домой так же, как и уехал, — как ни в чем не бывало. «Другой на его месте, — примолвила матушка, — выглядел бы смущенным и стыдился бы этой глупой истории — как оно и следовало, но Севастьян говорил о своей поездке как о каком-то забавном происшествии, которого он был только безстрастный наблюдатель». Для чего он пристал к этому балагану и что на самом деле побудило его сойтись с этой нелепой парой, было полнейшей загадкой (матушка предположила, что Лариса, может быть, его увлекла, но женщина эта была весьма недалекая, уже немолодая и до безумия влюбленная в своего сумасброда мужа). Вскоре они совершенно выпали из жизни Севастьяна. Через два-три года Пан недолго был в моде в большевицких кругах, благодаря, я полагаю, тому странному взгляду (который родился из смешения понятий), что между крайностями в искусстве и политике существует естественная связь. Затем, году в 22-м или 23-м, Алексей Пан покончил с собой при помощи пары подтяжек.
21
Синие косогоры и радостные большаки взяты дословно из известной книги стихов («Шропширский паренек», 1896) Альфреда Гаусмана, кембриджского филолога и поэта; изгородь с неразрешенной розой — из стихотворения Руперта Брука «Старое подворье в Грантстере» (1912); а далекая колокольня (вернее, шпиль) — из оды Томаса Грея «На зрелище Итонского колледжа из отдаления» (1742). Эти выписки из английских «художников посильнее» автора находятся, как кажется — может быть, на первый только взгляд, — в комическом противоречии с пониманием этого места повествователем в нижеследующем пассаже.