— Не знаю, — сказала она и привела меня к другой сестре, которая сидела за столиком в конце другого белого коридора — точной копии первого — и читала книгу.
— Посетитель к тридцать шестому, — сказала моя провожатая и тотчас безшумно удалилась.
— Но мсье англичанин спит, — сказала сестра, молодая круглолицая женщина, с очень маленьким и очень блестящим носиком.
— Ему лучше? — спросил я. — Я брат его, вот получил телеграмму…
— Кажется, ему немного лучше, — сказала сестра с улыбкой, и никогда я не видел улыбки очаровательней. — Вчера утром у него был очень, очень тяжелый сердечный приступ, а теперь он спит.
— Послушайте, — сказал я, протягивая ей монету в десять или двадцать франков. — Я завтра опять приду, но я хотел бы пойти к нему в палату и побыть там немного.
— Но его нельзя будить, — сказала она и опять улыбнулась.
— А я и не разбужу. Я только посижу около него, да и то минутку всего.
— Право, не знаю, — сказала она. — Вы можете, конечно, заглянуть, но только очень осторожно.
Она провела меня к двери под номером тридцать шесть, и мы вошли в маленькое помещение вроде чулана с диванчиком; она слегка толкнула внутреннюю дверь, которая была приотворена, и я заглянул в темную комнату. Сначала я слышал только, как бухает собственное мое сердце, но потом я стал различать быстрое и тихое дыхание. Я напряг зрение; кровать была полузагорожена ширмой, да и все равно было слишком темно, чтобы разглядеть Севастьяна.
— Ну вот, — прошептала сестра. — Я оставлю дверь приоткрытой, а вы можете недолго посидеть здесь на диване.
Она зажгла маленькую лампу под синим абажуром и оставила меня одного. У меня было глупейшее желание достать из кармана портсигар. Руки у меня все еще дрожали, но я был счастлив. Он жив. Он мирно спит. Так, значит, сердце? сердце его подвело… Как и у матери его. Ему лучше, есть надежда. Я привезу лучших кардиологов со всего света, и они его спасут. Его присутствие в соседней комнате, едва доносившееся дыхание сообщали мне чувство безопасности, мира, дивного облегчения. И вот я сидел, и слушал, и сцеплял пальцы, и думал о прошедших годах, о наших коротких и редких встречах, и я знал, что как только он сможет слышать меня, я скажу ему, что, нравится ему это или нет, но уж отныне я буду всегда держаться поблизости от него. Мой странный сон, вера в то, что Севастьян откроет мне перед смертью некую исключительной важности истину, — все это казалось теперь туманной отвлеченностью, канувшей в теплый поток более простых, более человеческих переживаний, в волнах любви, которую я испытывал к тому, кто спал за приотворенной дверью. Как это нас так развело? Почему я всегда бывал так глуп, и насуплен, и несмел во время наших кратких встреч в Париже? Скоро я уйду и проведу ночь в гостинице — или, может быть, мне дадут комнату в больнице до того часа, когда я могу его видеть? Мне вдруг показалось, что слабый ритм дыхания спящего прервался, что он проснулся и причмокнул, а потом опять погрузился в сон: ритм возобновился, но так тихо, что я не мог отличить его от своего дыхания — и все сидел и прислушивался. О, уж я нарасскажу ему всякой всячины — я буду с ним говорить о «Грани призмы» и «Успехе», о «Веселой горе» и об «Альбиносе в черном», и об «Обратной стороне луны», о «Забытых вещах», о «Сомнительном асфоделе», — все эти книги я знал так же хорошо, как если бы сам их написал. И он тоже будет мне рассказывать. Как же мало я знал о его жизни! Но теперь я каждый миг узнавал что-нибудь новое. Эта приоткрытая дверь связывала нас как нельзя лучше. Это тихое дыханье говорило мне о Севастьяне больше всего того, что я знал о нем прежде. Если бы можно было курить, счастье мое было бы полным. Я чуть-чуть переместился на диване, в нем крякнула пружина, и я испугался, что могу нарушить его сон. Но нет: еле слышный звук раздавался по-прежнему, следуя по узенькой тропке, которая, казалось, идет по краешку самого времени, то ныряя в ложбинку, то снова появляясь — ровной поступью пересекая местность, образованную из знаков тишины: темноты, штор, синего света у моего локтя.
Наконец я встал и на цыпочках вышел в коридор.
— Надеюсь, — сказала сестра, — вы его не потревожили? Сон ему на пользу.
— Скажите, — спросил я, — когда приедет д-р Старов?
— Кто? — сказала она. — А-а, русский врач. Non, c'est le docteur Guinet qui le soigne[111]. Он будет здесь завтра утром, и вы тогда его увидите.
— Я бы хотел переночевать здесь где-нибудь, — сказал я. — Как вы думаете, не мог бы я…
— Вы могли бы даже и теперь видеть д-ра Гине, — продолжала сестра своим приятным, тихим голоском. — Он тут рядом живет. Так вы его брат? А завтра из Англии должна приехать его мать, n'est-ce pas?[112]
— Нет-нет, — сказал я, — его мать давно скончалась. А скажите, как он в течение дня — может ли говорить? очень ли страдает?
Она наморщила лоб и посмотрела на меня с недоумением.
— Но… — сказала она. — Я не понимаю… Скажите, пожалуйста, как ваше имя?
— Да, верно, мне следовало объяснить, — сказал я. — Мы ведь сводные братья. Меня зовут… (я назвал свою фамилью).
— О-ля-ля! — воскликнула она, густо покраснев. — Mon Dieu! Русский господин вчера умер, а вы были у мсьё Кигана…
Так я и не увидел Севастьяна — живого во всяком случае. Но те несколько минут, что я провел, прислушиваясь к дыханию, которое я принимал за его дыхание, изменили мою жизнь настолько, насколько она переменилась бы, если б Севастьян и впрямь поговорил со мною перед смертью. Не знаю, какая у него была тайна, но я и сам узнал некую тайну, а именно, что душа есть только образ бытия — а не неизменное состояние — и что любая душа может быть твоей, если найти частоту ее колебаний и вписаться в нее. Мир иной — это, может быть, полномерная способность сознательно жить в любой выбранной душе, в любом количестве душ, не сознающих этого взаимозаменяемого бремени. Посему: я — Севастьян Найт. Я словно играл его роль на освещенной сцене, по которой проходили люди, которых он знал, — неясно различимые фигуры немногих его друзей: филолога, поэта, художника, — плавно, безшумно, грациозно воздавая ему должное; а вот и Гудман, плоскостопый фигляр, с манишкой, вылезшей из жилета; а вон бледно сияет опущенная голова Клэр, которую всю в слезах уводит со сцены подруга. Они ходят вокруг Севастьяна — вокруг меня, играющего его роль, — и старик фокусник ждет за кулисами своего выхода со спрятанным кроликом, а Нина сидит на столе на ярко освещенном краю сцены, с бокалом фуксиновой воды, под нарисованной пальмой. Но вот маскарад подходит к концу. Маленький лысый суфлер захлопывает книгу, и свет медленно гаснет. Конец, конец. Все расходятся по своим будничным жизням (а Клэр в свою могилу), — но герой остается, потому что, как я ни старайся, не могу выйти из своей роли: маска Севастьяна пристала к моему лицу, и этого сходства не смоешь. Я — Севастьян, или Севастьян — это я, или, может быть, оба мы некто, кого ни тот, ни другой из нас не знает.
ТАЙНА НАЙТА[113]
1
За последние пятнадцать лет заметно прибыло пишущих о Набокове, но качество написанного столь же явно пошло на ущерб. Прежний зеленый выгон сделался унылым, затоптанным загоном: редкая, утолоченная трава, пегие проплешины там и сям, у изгороди ползучий лютик и пыльный подорожник. Тут иногда играют в футбол деревенские ребята, а нужно бы это место перепахать и оставить под паром хотя бы на год, пока не покроется новым дерном. Это самое я и предлагал в 1999 году профессору Стивену Паркеру, одному из самых почтенных набоковедов, вот уже тридцать лет издающему набоковский полугодовой временник, — а именно, после столетних юбилейных съездов, докладов и неимоверного количества публикаций объявить затишье, годовой мораторий, и не печатать о Набокове вообще ничего. Все это, конечно, сочли за шутку, но я не шутил. Более того, я и теперь полагаю, что для новых серьезных занятий Набоковым временное воздержание — условие весьма желательное, пусть и недостаточное, потому что нужно заново осмыслить самое их направление и метод. Тут я прежде всего имею в виду задачу описания сочинений Набокова в их совокупности, в сочетании начал, приемов и целей этого рода искусства.
Рассматривая «законы иллюзий», свящ. Павел Флоренский писал, что «целостность художественного произведения заставляет предполагать взаимную связь и обусловленность отдельных элементов его»[115]. Но ведь и обратно: согласная деятельность художественных частностей выявляет и усиливает впечатление целостности произведения словесного искусства и приглашает изучать его именно как интеграл составляющих его малых величин. Искусство может быть понято как сложная система средств для достижения замышленной, но необъявленной цели. На ранних стадиях изучения книг Набокова, в 1950—1960-е годы, филологи были сосредоточены на дифференциалах этих средств, на строительном материале его прозы, на приемах и отдельных сочетаниях составных элементов. Только в конце жизни Набокова и после его смерти, да и то не без подсказок (в его нарочно придуманном интервью о предпоследнем романе «Сквозняк из прошлого»[116] и в предисловии вдовы к сборнику его русских стихов), обратили внимание на тщательно укрытое метафизическое и отсюда нравственное содержание его сочинений. Теперь же исследования, ему посвященные, в своей невероятной многочисленности потеряли всякое разумное направление, и если и возможно в них усмотреть некоторую наклонность или тенденцию, то это скорее тенденция к верхоглядной критике с позиций стадного и ходкого политического утилитаризма.
113
Вариант этой статьи был напечатан по-английски в январской книжке альманаха «Неполные ответы» («Partial Answers», издательство университета Джонс Хопкинс) за этот год и, по-русски (в сокращении), в «Звезде» за апрель.
116
«Transparent Things», который дважды, кажется, перевели на русский язык буквально, и оттого неверно, как «Прозрачные вещи». «Сквозняк из прошлого» — авторский, по-видимому, вариант русского названия, по строчке из стихотворения Набокова «Будущему читателю» (1930), о чем я писал раньше.