Вот почему, когда мы перешли на будни, стал называть жену Дунькой. Это тоже было нововведением, приводившим окружающих в удивление: «Смотри, паре[211], Ванька бабу-ту еще по имени возвеличивает!»
Жена же моя должна была называть меня Иваном. Это тоже был незыблемый обычай, жены звали мужей Михайло, Петрован, Степан, Гаврило и т. д. Но с моей женой случился курьез. Во время свадьбы она очень свободно величала меня Иваном Яковлевичем, когда же нужно было переходить на будни, она как-то упустила момент перехода на просто «Иван», начала обходиться без употребления имени. Когда это заметили наши домашние, ей уж было трудно начать. Так всю первую зиму она и не произносила мое имя. Наедине она называла меня по имени, а при третьих лицах не могла набраться духу сделать это впервые, зная, что теперь это сразу обратит внимание.
Я ее вполне понимал и знал, что ее это мучает. Наедине я старался ее подбодрить, говорил, что это могут истолковать посторонние так, что ты меня не любишь. Она давала мне обещание, что при первом же случае начнет обращаться ко мне по имени, но так до весны и не смогла набраться храбрости это сделать.
Весной, когда пошли работать на поле, появилась необходимость иногда перекликаться на большом расстоянии, тут волей-неволей понадобилось сначала крикнуть имя того, к кому обращаешься. К примеру, надо позвать меня обедать, а я нахожусь за четверть версты. Ей поневоле приходилось сначала во весь голос крикнуть «Иван!», а уж потом добавить: «Иди обедать». Так и привыкла.
Жена мне часто говаривала, что она сама удивлялась тому, как быстро обжилась в нашей семье. «С самых первых дней, — говорит, — не было, чтобы я стеснялась есть за общим столом, а от других слыхала, что иногда долго не могут осмелиться на это, особенно в присутствии мужа. Я же тебя нисколько не стеснялась, как будто мы всю жизнь жили вместе». Словом, начало у нас было как нельзя лучше.
Увы, скоро, даже очень скоро, пришли и огорчения, все со стороны того же всех ненавидевшего нашего отца. Первая безобразная ссора, о которой я уже рассказывал, вышла у нас из-за валенок, а после этого он, по своему обыкновению, в хорошем настроении вообще не бывал.
Пытаясь ради жены немного смягчить наши отношения, я, бывало, собравшись утром ехать в лес, почтительно обращался к нему: «Батюшко, куда нам сегодня ехать?» Он обычно сидел на лавке мрачный, уперши глаза в пол, и пыхтел, как боров, на мой вопрос никак не реагировал. Я повторял свой вопрос, но результат тот же.
Тогда я в третий раз, уже более настойчиво, спрашивал о том же, после чего он, не поднимая глаз, сердито говорил: «А лешой вас знает, куда вы поедете». Такой ответ хотя и не совсем меня устраивал, но давал мне моральное право самому решать, куда ехать и что делать. И я решал. Мы с братьями запрягали лошадей и ехали в лес на ту или иную работу. Он же, пообедав, забирался на печь (сколько помню, он всегда спал на печи, зимой и летом). Проснувшись же, принимался кого-нибудь ругать. Ругался он зло, подбирая самые обидные прозвища и ругательства.
С появлением в доме моей жены она стала основным объектом его ругани. А если к ней невозможно было придраться, то, чтобы досадить ей, он в ее присутствии всячески поносил меня.
Первое время, когда мы с ней ложились в постель, она рассказывала об этом мне, часто заливаясь слезами. Меня это очень расстраивало, было очень жаль ее, не привыкшую к такому режиму (ее отец был совсем другим, дети у него не были запуганы), а теперь вынужденную переносить этот кошмар. Иногда мы не спали целые ночи, говоря об этом, но выхода не находили. Уехать опять на чужую сторону? Я знал, что семейному еще труднее устроиться, а уехать одному, оставить ее, хотя бы и на время, я не мог. Тогда я сказал ей, чтобы она мне больше не рассказывала о его ругани.
Она долго крепилась, молчала, виду не показывала, но потом я стал замечать, что она, лежа в постели, подозрительно вздрагивает. Оказывается, она плакала. Тогда я сказал: давай уж, лучше будем говорить об этом и этим хоть немного душу отводить. Она рассказала, что, скрывая от меня свое расстройство, часто уходила на мост (в сени), чтобы выреветься.
Я видел, как ей тяжело, видел, что она вполне искренна. В поисках выхода я опять стал подумывать, не отправить ли своего родителя к праотцам. То я думал сжечь его в овине[212] во время сушки, то в нюхательный табак (он был нюхатель и даже прозвище ему было дано «Табашной нос» за неопрятность носа) собирался подсыпать такого яду, чтобы он медленно, как бы естественно, умер. Но, несмотря на горячее желание от него избавиться, я, конечно, осуществить эти планы не смог бы по причинам, о которых уже писал. Так и приходилось мне теперь страдать вдвойне — и за себя, и за любимого человека.
212
Овин — помещение для сушки снопов, тепло в котором создавалось поддерживавшимся внизу, в «подовинье», костром. (Л. Ю.)