Выбрать главу

XVIII. Зато теперь она – наука умершая, великолепная мумия в музее исторических заблуждений. Но когда умерла она и от чего? Умерла она, отвечает Буше-Леклерк, от того смертельного удара, который ей нанес Коперник. Так ли это? Нет; мы вообще не видим в открытии Коперника ничего такого, что могло бы окончательно подорвать кредит этой своеобразной науки. Оно исключило Солнце и Луну из числа планет, конечно; но уже древние астрологи отводили им, как «светилам», особое место не столько среди них, сколько рядом с ними. Вычисления затмений солнечных и лунных и до Коперника производились с приблизительною правильностью, и их формулы не изменились от того, что Солнце и Земля поменялись местами. Нет; умерла астрология тогда, когда у неё отняли её душу, когда место догмата всемирной симпатии занял догмат всемирного тяготения. Нанесённый Коперником удар мог лишь на время её оглушить; задушил её Ньютон. Чтобы убедиться в этом, представим себе ещё раз со всей возможной яркостью то миросозерцание, показателем которого был догмат всемирной симпатии.

Науку ремесленную, как свод правил, непосредственно применимых к тому или другому практическому делу, знали многие народы; наука, независимая от практических расчетов, наука в высшем, идеальном значении слова была в древности достоянием одних только эллинов. От них её унаследовали мы; наследие это с течением веков стало нашей столь полной собственностью, что мы его считаем как бы частью своей натуры. По той же причине мы и не ставим себе вопроса о причине научного стремления человеческого духа. Потому дорожил грек наукой, потому испытывал он нравственный подъём при погружении в нее, что для него она сводилась, как для Фауста, к общению духа с духом.

Знаменитый Фр. Араго в одной своей парламентской речи рассказывает о совете, данном ещё более знаменитым Эйлером своему другу, берлинскому пастору. Этот друг его жаловался на плохое внимание его прихожан к одной его проповеди, имевшей своим предметом сотворение мира. «Я представил им, – говорил он, – мироздание, с его самой прекрасной, самой поэтической, самой чудесной стороны; я приводил древних философов и даже Библию, и что жё Половина моей аудитории меня не слушала; другие половина дремала или оставила храм». Эйлер посоветовал ему изобразить мироздание не по древним или по Библии, а по данным новейшей астрономии. «В вашей не понравившейся проповеди вы, вероятно, следуя Анаксагору, сказали, что Солнце по объёму равняется Пелопоннесу; скажите вашей аудитории, что по точным, не допускающим сомнений, вычислениям наше Солнце в миллион двести тысяч раз больше Земли… Планеты в вашем изложении только своим движением отличались от неподвижных звезд; предупредите ваших слушателей, что Юпитер в тысячу четыреста раз больше Земли, а Сатурн – в девятьсот… Скажите, что нет звезды, свет которой достигал бы нашей Земли ранее трёх лет, но что есть такие, свету которых нужно много миллионов лет для того, чтобы пройти отделяющее их от Земли пространство». Пастор последовал совету Эйлера – и вслед за тем вернулся к своему другу в состоянии, близком к отчаянию. «Что случилось?» – «Люди позабыли о почтении к святому храму: они провожали меня аплодисментами!»

Трудно сказать, как отнеслась бы античная аудитория к первой проповеди нашего пастора; зато несомненно, что на второй она бы заснула. С её точки зрения, только грубый, варварский ум может приходить в восторг от одной громадности цифр, от этого серого тумана бесконечности, в котором ничто не дает пищи ни нашему воображению, ни нашему сердцу. Конечно, для астрономических вычислений очень важно знать действительный объём Солнца, но это – область науки, простому смертному недоступная. А для него, для простого смертного, что пользы в том, что новейшая наука исправила наивную оценку Анаксагора, когда для него и Пелопоннес, и миллион с лишком земных шаров – одинаково необозримая величина?

Представим себе гречанку, которая, молитвенно подняв руки, обращается к Солнцу: «О Гелиос, ты, повсюду странствующий и всё видящий, подай мне весть о моём изгнаннике-муже!» – и вслед за тем принимает внезапно возникшее тёплое чувство за поданную богом желанную весть: «Он жив, он вернётся!» Попробуем сказать ей, что она ошибается, что Гелиос ничего не видит, ничего не говорит и никакой жалости к её горю не чувствует, но что зато он в миллион двести тысяч раз превосходит объёмом Землю, – будет она нам рукоплескать? Возьмём другой пример – учёнейшего астронома древности Гиппарха. Представим себе его в разговоре с тем же Эйлером среди телескопов и прочих инструментов новейшей обсерватории; узнав об успехах пошедшей от него науки, он, думается нам, в следующих словах обратился бы к своему иерофанту: «Да, вы осуществили много такого, о чём я и помышлять не смел. Но вы заплатили за всё это слишком дорогую цену, изгнав из вашего мироздания взаимную симпатию и водворив на её месте взаимное тяготение бездушных масс. От вашей науки веет холодом… Для меня мои светила были родственными мне, но гораздо более совершенными существами; моя душа очищалась и возвышалась от общения с ними. Ваши безучастные миры мне чужды, и я чувствую себя среди них затерянным… Если же вы этого не чувствуете, то, видно, у вас не органом больше, а органом меньше, чем у нас. Прославляйте поэтому сколько угодно точность ваших наблюдений, широту и теоретическую истинность вашей системы, но не говорите о её нравственной ценности для человеческой души!»

И что мог бы ему ответить Эйлер?

Об этом всякая догадка была бы праздной; но мы можем ответить ему следующее. Догмат всемирной симпатии был величайшим благодеянием для человечества; только благодаря ему могла возникнуть среди него любовь к чистой, независимой от узкоутилитарных соображений науке. Но своим многовековым господством над человеком он перевоспитал его; любовь к науке, державшейся некогда на нём, благодаря этому господству стала наследственной чертой души человека, основной частью его умственного естества. Наш ум не признаёт более всемирную симпатию как догмат, но наше сердце продолжает её чувствовать как таинственную силу, соединяющую нас с окружающей природою.

Мы не можем спокойно отвергнуть мнение пессимистов, утверждающих, что мы идём навстречу новому техническому средневековью, не можем не чувствовать беспокойства, видя, как одни на все лады толкуют о банкротстве науки, другие с поразительным бесчувствием прославляют привлекательность той её facies hippocratica[9] с которою она недавно предстала перед нами в пресловутой книге-исповеди Геккеля, третьи с лёгким сердцем бросают и науку в свою всепожирающую партийную печь.

Но мы можем утешать себя сознанием, что власть времени, бессильная перед самой наукою, властвует над аспектами, в которых она представляется человеческому уму. Если симпатический аспект уступил свое место механическому, то это ещё не доказывает невозможность третьего, синтетического аспекта, о характере которого теперь и думать было бы преждевременно. Когда он воцарится, тогда, конечно, не воскреснет астрология, но, быть может, народится новая наука о мироздании, не менее утешительная и несравненно более совершенная, чем наивная мечта мнимой халдейской и египетской мудрости.

вернуться

9. Гиппократово лицо» (лат.), лицо умирающего (Примечание редактора).