Особенно прекрасны заброшенные участки этого кладбища. Иногда с поверженных камней блеснет утешительная надпись, вроде «Obitus vitae otium est».[78] Думаешь о покоящихся здесь легионах людей. Не хватит никаких пространств, чтобы вместить их всерастущий сонм; тут надобен совсем другой принцип. Они уместятся и в орехе.
Это прикосновение темным жезлом давно исчезнувшего существования на самом деле — самое чудесное, что есть на свете. Его нельзя сравнивать с рождением, являющимся лишь почкованием на теле уже известной нам жизни. Жизнь находится посреди смерти, как маленький зеленый остров в темном море. Исследовать это, хотя бы только на краю бездны по линии прибоя, — и значит заниматься истинной наукой, рядом с которой физика и техника кажутся пустяками.
Таинственные дороги по возвращении домой. От крылатого гения Бастилии с его факелом и звеньями разорванной цепи в руках всякий раз, когда я на него смотрю, исходит ощущение страшной всепоглощающей силы. В нем соединились гигантский напор и неколебимое спокойствие. Гений прогресса вздымается ввысь, где уже поселился триумф будущего пожара. И как устремления черни и торговцев объединяются в его устройстве, так и разрушительная энергия этого гения соседствует с сообразительностью и ловкостью Меркурия. Это больше не символ, это уже настоящий идол, окруженный молниями, издревле исходящими из его столпа.
Париж, 21 июля 1942
Закончил Лотреамона, «Préface à un livre futur». Чтобы утвердиться в своем мнении о нем, прочту весь его опус в этом томе целиком. Эта оговорка связана с неприятием формы нового оптимизма, снова без Бога, но на сей раз вместо утопического взгляда на прогресс, предлагающего сознание совершенства. Это придает докладу оттенок непререкаемости, металлического блеска и уверенности. Это тот бесчувственный стиль, какой можно наблюдать на прекрасном, быстроходном и безлюдном корабле, приводимом в движение не электричеством, а силой сознания. Сомнение устранено, как сопротивление воздуха, — истина и добро заложены в самом материале постройки, тем самым выявляясь и в конструкции.
Это настроение выступает в нашу эпоху все более отчетливо, сперва у художников вроде Кирико,{72} у которого мы находим вымершие города и людей, склепанных из бронированных частей. Этот оптимизм, который несет с собой мир техники, неизбежен для него.
Он звучит как торжество в голосе диктора, сообщающего по радио, что еще одна столица повергнута в прах.
Париж, 22 июля 1942
Днем Пикассо. Он живет в обширном здании, чьи этажи служат ныне складскими помещениями. Дому на рю Грандзогюстен принадлежит известная роль в романах Бальзака, сюда же доставили Равальяка{73} после совершенного им покушения. В одном из тупиков приютилась ведущая наверх винтовая лестница с каменными ступенями и дубовыми перилами. На одной из узких дверей прикреплен лист бумаги с написанным карандашом словом «Ici».[79] Когда я позвонил, мне открыл невысокий мужчина в обычном рабочем халате — сам Пикассо. Как-то раз я уже встречал его, и вновь он мне показался магом. Это впечатление еще более усиливалось острой зеленой шапочкой, бывшей у него на голове и в тот раз.
Его владения кроме маленькой квартиры с чуланом включали еще два больших помещения, в одном из которых он хранил свои пластические работы, а в другом — живопись. Кирпичный пол был выложен в виде сот. Под потолком тянулись черные дубовые балки. Мне показалось, что все комнаты как нельзя лучше подходят для работы; старые полы, на которых застыло время, излучали вдохновение.
Сперва внизу мы смотрели старые листы, затем поднялись на верхний этаж. Среди картин, стоявших там, мне понравились два обычных женских портрета и особенно пейзаж на берегу: чем больше я всматривался, тем ярче расцветали красные и желтые тона. Глядя на него, мы беседовали о том, как рисовать и писать по памяти. При этом Пикассо поинтересовался реальным пейзажем, легшим в основу «Мраморных скал».
Прочие картины, вроде нескольких асимметричных голов, казались мне монструозными. В то же время объективно нельзя не отдать должного необычайному дарованию, в течение долгих лет посвящающего себя подобным темам, пускай они и являются лишь его собственным восприятием. В сущности, речь идет о чем-то еще незримом и нерожденном, об экспериментах алхимии особого рода, даже если уже несколько раз в их адрес раздавалось слово «retorte». Как никогда мне стало ясно, что гомункулус — нечто большее, чем праздное изобретение. Магически провидится образ человека, и мало кому видна страшная глубина выводов, сделанных художником.