— А. пожар потушили?
— Какой пожар? — удивился дед. — Мы всю тайгу сверху оглядели: если бы что-то горело, вмиг заметили бы.
Сердце у Володи так заколотилось, что он прижал руки к груди. «Было это? Или… нет?»
В нагрудном кармане рубашки что-то лежало. Володя осторожно достал привядший, измятый цветок, не утративший, однако, синевы вечернего неба…
— Что это? — спросил дед. — Колокольчик?
— Позвольте! — Врач осторожно взял у Володи цветок. — Такого я никогда… Реликт, настоящий реликт!
Володя привстал и посмотрел в иллюминатор. Внизу колючим темно-зеленым одеялом расстилалась тайга.
«Реликт?! — подумал он сурово. — Значит, что-то давно забытое? Нет».
Странно, странно было у него на душе! Радость возвращения в родной и привычный мир боролись с тоской невозвратной потери. «Марг, Унгхыр, Ита! Прощайте… — Он прикусил губу. — Мой брат. Чогграм!»
Володя вдруг ощутил себя слабым, маленьким растением, которое лишили корней, они остались где-то далеко и глубоко, под толщей веков, а может быть, еще дальше. Казалось, он потерял что-то бесконечно дорогое.
«Не забуду, — подумал он. — Никогда не забуду!» И придвинулся поближе к стеклу, чтобы не было видно его лица.
Таисия Пьянкова
Онегина звезда
Илька Резвун каким еще был подскокышем? У батьки у своего на ладошке помещался, да? А уже и тогда нырял и плавал по омутам-заводям речки Полуденки, что твой шуренок-непоседа. А все потому, что, опять же, батьку своего, Матвея Резвуна, повторил.
Был Илька в Матвеевой семье, после сплошного девчатника, пятым, каб не шестым приплодом. Да и последним. Потому, знать, и прирос к отцову сердцу больше всякого сравнения. Селяне говорили все кряду: раздели большого да малого Резвунов, хотя бы все той же речкой Полуденкой, — рода меж ними чистой кровью возьмется!
Эта самая Полуденка больше всего и соединила их непоседливые души. Сам Матвей был на реке таким рыбаком да ныряльщиком, что, сказывали, меньков [39]под водою зубами хватал. А когда надо было, то брался он из проруби в прорубь пронырнуть!
Шибко тому вся округа дивилась. А надивившись, похваливала. А похваливши, поругивала. Особенно изводились тревогою всезнающие старухи. Они-то и пугали Матвея:
— Гляди, черт везучий! Кабы твоего задору-смелости да водяной не пресек! И чего ты все шныряешь по его наделам? Каку-таку заботушку потерял ты в речке Полуденке? А и правда ли нами слыхана, что сулился ты Живое бучало [40]скрозь пронырнуть? Что ж, нырять-то ты нырни, да обратно себя хотя бы мертвым верни! Не было еще такого удальца, чтобы провал тот измерить! Когда-никогда, а доныряешься! Расщелкнет тебя водяной, как сухое семечко!
— А может, я сам и есть тот водяной, что в Живом бучале обосновался? — как-то позубоскалил над чужими страхами Матвей Резвун. — Только скроен я не по привычным меркам. Разве не помнится, что пращурка моя, древняя бабка Онега, два века жила?
— Помнится. Как же.
— Так вот, ежели б она да свое бессмертие мне не передала, топтать бы ей землю нашу и по сей день! Понятно?! Потому я никаких страхов, никаких глубин не боюся.
— Изгаляется над нами Резвун, — засуетилась меж говорух самая неуемная стращалка Марьяна Лупашиха. — Вровень с недоумками ставит нас. Вроде играется с нами! Ниче-о! Доиграется бычок до веревочки. Ежели его из-под воды никто не дернет, так на бережок выбросит. Ведь мною чего слыхано: будто Матвей, ныряючи, рыбу под водою из чужих снастей выбирает! Он и сына своего Ильку тому научает.
— Брось-ка ты, Марьяна, золу поджигать! — тут же пресекли ее болкатню редкозубые товарки. — Чо ты греха не боишься? Не такой уж кот вор, чтобы кобылу со двора свел. Ежели не тобою самой придумана эка дурь, то какого-то лоботряса тянут завидки за язык. Наловивши, поди-ка, одних головастиков, он от безделья и разбрасывает о Резвуне брехалки. А ты подбираешь.
— Так ведь мое дело дударево, — поторопилась оправдаться Лупашиха. — Я лишь дуду про беду, я к ней ноги не пришиваю. Но скажу и от себя: резвый конь подковы теряет. Помяните мое слово!
Вот ведь штука! Будто на черных картах выгадала та Лупашиха подтверждение своему пророчеству.
Да и сам Матвей Резвун как бы почуял правоту Марьяниных слов. В ночь, как тому быть, пошел он с Ильей на сеновал отдыхать. Там и поведал он сыну тайну, что завещала ему пращурка Онега в последний час своей непонятно долгой жизни.
По словам Матвеевым получалось, будто бы древняя Онега, еще в одних годах с нынешним Илькою, собственными глазами видела, как средь бела дня упала в речку Полуденку с высокого неба яркая звезда. Упала она туда, где верстах в трех от деревни, ниже по течению, в кольце Колотого утеса, ныне таится то самое Живое бучало!
В свое времечко Онега не смогла всполошить народ своим испугом — свалилась замертво! И пролежала она без памяти аж трое суток. После ж того долгое время владела ею полная немота.
Будучи безъязыкой, она и додумалась до того, что вообще лучше о звезде молчать. Одно дело — никто не поверит, другое — могут приписать безумие, а и того хуже — святость! Кто ее тогда замуж возьмет? Никто!
Вот так и прожила древняя Онега свой чрезмерно долгий век с великой в себе тайною.
Может быть, с годами, накопив сомнений, она и сама бы поколебалась в правде виденного. Однако ту правду время от времени просветляло то, что вода в Живом бучале, прежде стоялая, теперь принималась иногда дышать! А порою омут разверзался широкой воронкою, и те, кому выпадало быть очевидцем, в страхе бежали в деревню с криком — ожило бучало, опять хлебает!
И опять начинал гудеть народ! Гадали-перегадывали: не ворочается ли кто в провале настолько большой да неуклюжий, что и всплыть-то ему нет никакой возможности?..
Когда Онегин век перевалил далеко за сто, сохраняя хозяйку в полной силе да нехворости, докумекала она, что столь крепкую и долгую жизнь подарила ей полуденная та звезда за ее молчание. Поняла и веры той из головы не выбросила до самой смерти.
А умерла Онега очень завидно.
Притомившись топтать землю, она признала в себе и ту особенность, что не избыть ей века своего до той поры, покуда носит она в себе замкнутой великую эту тайну. Вот тогда-то древняя и натопила жарко баню, выпарилась в ней, как душа того просила, обрядилась во все смертное, легла на лавку и попросила остаться возле себя одного лишь Матвея. Ему-то она и поведала сокровенное. А поведавши, померла.
— С той поры и взялся я речку нашу обживать, по омутам-заводям упражняться, — признался Матвей сыну, лежа на сеновале. — Хотелось мне привыкнуть к воде настолько, чтобы пронырнуть Живое бучало до самого дна… Мне и теперь хочется верить, что не погасла навовсе Онегина Звезда! Вот и прикидываю я, не она ли ворочается в провале, пытаясь воротиться обратно в небо?! Сколь разов, не упомню, опускался я в омут, только достичь его предела мне так и не довелось. Не получился, выходит, из меня тот самый ныряльщик, который способен дать звезде подмогу. На одно теперь надеюсь — может, из тебя получится…
Высказав надежду, обнял Матвей Резвун своего любимца, и скоро они засопели в два носа на весь вольготный сеновал.
Утром Илья распахнул глаза оттого, что мать тормошила его да спрашивала:
— Куда отец подевался?
И лишь заполдень, когда вся деревня занялась тревогою, бабку Лупашиху вдруг прояснило.
— Так это ж он нонче перед светом, — догадалась она, — Шурку моего булыгой угостил!
И закрутилась она, каждому поднося по худому слову:
— Ночью подхватилась я от визга Шуркова. Не скотинка ли, Думаю, какая шалавая в огород заперлась да кобелька моего рогом поддела? Глянуть выбегла. Присмотрелась — мужик чей-то берегом Полуденки шагает. Идет и на звезды широко крестится. Ровно перед смертью. Так напрямки до Живого бучала и подался. Теперь-ка помню я, что левой рукою он точно так помахивал, как Матвей. Тогда — ни к чему, а теперь помню…