Выбрать главу

Ты был горной вершиной, Бьёрнсон, горной вершиной Норве­гии! Когда на чужбине наша мысль обращалась к родине, ты, как вершина Гаусты, возвышался над окрестными холмами.

И вот — нет больше вершины! Вся страна стала плоской. Словно и не та теперь. Никогда уже не поднимется над нашим народом твоя могучая седая голова, и думы наши, как птичьи стаи, устремляющиеся на родину, не видя более знакомой вершины, кружат, бесприютные, словно потеряв направление своего полета.

В трудный век, полный сомнений и отмеченный рефлексией, ты всей жизнью своей, всем своим творчеством стал глашатаем на­дежды и жизнеутверждения. Какое бы из твоих творений мы ни раскрыли, мы видим, что в любом из них пробиваются всходы, распускаются листики, все зеленеет, наполненное ликующей песнью жаворонка и журчаньем вешних вод. И потому — нельзя даже представить себе, что стало бы с норвежским народом, не будь тебя, на такой вопрос невозможно ответить, как нельзя пред­ставить себе, как бы сложился год без весенних дождей.

Тебе было суждено закрыть глаза на чужбине, но твой угасаю­щий взор был обращен к родине. По ночам, в предсмертном за­бытье, уплывал ты на родину. И вот ты дома».

С этих пор я еще сильнее заскучала по отцу, но уехать домой, не могла. Напротив, отец, после некоторых колебаний, решил, чтобы я погостила в тирольской усадьбе старых мюнхенских дру­зей нашей семьи. Это была чета Мей. В их большой усадьбе хва­тало молодежи и развлечений, мы отправлялись в Доломитские горы или в очаровательный городок Бользано — впечатлений нако­пилось на всю жизнь.

Лишь последнюю неделю омрачило известие о том, что отец снова ушел в плавание и не вернулся домой в назначенный день, а газеты все время сообщали о штормах. Мы с г-жой Мей, зара­жая беспокойством друг друга, слали письма и телеграммы — все напрасно. Наконец пришла телеграмма, а потом письмо: «Глу­пышка моя, ну стоит ли волноваться из-за какого-то ветерка на море! Надо же выдумать — послать сразу кучу телеграмм». Но в конце письма все же написал «моя дорогая, славная, добрая де­вочка» и «твой соскучившийся папа».

Но «соскучившийся папа» отослал меня обратно в пансионат, чтобы я «дотерпела» там последние два месяца. А потом пред­стояло провести еще несколько недель в гостях у четы Мей в Мюн­хене. Боюсь, что «терпение»— не то слово, когда речь идет о неде­лях, проведенных в гостях у семейства Мей. Я так восторженно описывала свою жизнь в Мюнхене и эту милую семью, в которой меня приняли, как родную, что даже отец призадумался. Он писал мне, что не следует забывать отца и братьев и сестру. Не пора ли нернуться домой?

Одним прекрасным утром паровозик, пыхтя, тащил вагоны по северному побережью Христианияфьорда. Меня переполняла ра­дость. Первым я увидела Хелланд-Хансена. Его долговязая фигура совершенно неожиданно появилась перед окном моего вагона на станции Мосс. Оказывается, он ехал этим же поездом от самого Копенгагена. Господи, как мы болтали! Еще не доехав до Христиании, мы уговорились, что летом я навещу всю их семью в Согне, где они сняли на лето домик. В июле отец собирался прийти туда на «Веслемей» и вместе с Бьёрном Хелланд-Хансеном заняться исследованием фьорда.

На Восточном вокзале меня встретил отец. Встречу нашу опи­сать невозможно. На улице нас дожидались маленькие наши ло­шадки, запряженные в старую коляску; и каждый верстовой столб, каждый поворот дороги на Люсакер радостно здоровались со мной. Мне казалось, что со времени моего отъезда прошла целая жизнь. Долго не меркла радость возвращения, и отец тоже был оживлен. Если ему и бывало трудно, он не подавал вида. Я была очень рада такой перемене в нем и поделилась этим с тетей Малли. Она тоже считала, что отец теперь примирился со своим одино­чеством.

Но по его дневнику видно, как часто им овладевали мрачные мысли, как нелегко преодолевал он свое уныние. Незадолго до моего приезда он писал у себя в башне:

«Все время мне вспоминается, как олицетворение одиночества, лавовый островок в Ледовитом океане. Кратерный ландшафт: круглые зеленые долины в таинственном туманном мерцании, все будто неземное. Вот таков мой мир — никому неведом, необитаем. Но долгими ночами я возделываю этот край: то это Аиайа перед восходом солнца, то индейский Утара Куру, где растут целые леса благоухающих цветов, где текут реки струящегося хрусталя, где людям дано забыться».

Чуть ниже он пишет:

«Вокруг стоит полярная ночь, безмолвная и величественная, с застывшими равнинами и высокими звездами, в этой тиши сильнее бьется сердце, ощущая всю ценность жизни. Какое счастье борьба, какое счастье тосковать по тем, кто ждет тебя!

Бедная, горемычная душа! Борьба давно окончена, и никто тебя уже не ждет».

С наступлением лета я сушей уехала к Хелланд-Хансенам. Отец собирался прибыть туда позднее на «Веслемей». В глубине большого сада среди фруктовых деревьев и ягодных кустов притаился домик, который называли «Экедаль»[146]. Во дворе и впрямь рос огромный дуб, и сквозь его длинные суковатые ветви просвечивал Согнефьорд, казавшийся зеленовато-серым под высокими снего­выми горами. Меня радостно встретили три поколения Хелланд-Хансенов.

На противоположном берегу фьорда стоял фешенебельный ту­ристский отель. Мы презрительно поглядывали на его изысканную публику и с неприязнью — на громады немецких военных кораб­лей, которые расположились в глубине фьорда. На одном из них, «Гогенцоллерне», находился Вильгельм II. Эти корабли казались здесь чужими и неуместными. Но прямо за нашими окнами видне­лось маленькое исследовательское судно с молодыми учеными на   борту, оно было нашим.

Однажды мы заметили далеко во фьорде маленькую белую точку и чуть не подрались из-за бинокля. Конечно, это «Веслемей». Вскоре мы услышали стук мотора и наконец знакомое отцовское «эгей!» Но мы и так уже высыпали на причал.

В таком хорошем настроении, как летом 1911 года, мне редко — а может, и никогда более — приходилось видеть отца. Он был неизменно приветлив и весел — отправлялись ли мы исследовать фьорд, и тогда он стоял на палубе и, узнавая окрестности, пока­зывал нам, где бывал в молодости; уходили ли в горы, захватив завтрак, обмерять ледники; сидели ли на скамейках вокруг стола под дубом, слушая его рассказы. Дети Хелланд-Хансенов ошалели от радости — никогда еще не бывало у них такого веселого това­рища. На «Веслемей» он затевал с ними игру в прятки. Он наде­вал одну из их красных островерхих шапочек и совершенно не­ожиданно показывался то в одном люке, то в другом. Дети про­звали его «гномом», и прозвище это осталось за ним на все лето. В усадьбе он растягивался на траве и позволял детям ползать по себе или кувыркался с ними — кто лучше. Однажды брюки его не выдержали — лопнули по всему шву сзади. Он сманеврировал задним ходом в дом, а едва появился в тесноватых ему брюках Хелланд-Хансена, как снова пошло веселье.

Старая трогательная чета, Мария и Вильхельм Хольт, у кото­рых отец жил, учась в Бергене, приехала проведать «приемного сына», и на берегу, обняв фру Марию, отец с чувством декламиро­вал «Вновь вижу я и горы, и долины»[147] . Один из друзей отца, про­фессор Генрик Мон, жил с женой и дочерью в отеле по другую сторону фьорда, и мы частенько отправлялись за ними на лодках. Отец и Мон часами простаивали на холме, глядя на звезды,— оба такие ученые!

Единственное, что портило отцу настроение,— это располо­жившиеся во фьорде германские корабли, исследовавшие букваль­но каждый его метр. В половине четвертого утра матросы уже спу­скали шлюпки на воду и принимались измерять глубину. Отца все больше раздражала эта возня. «Ну и ну,— ворчал он,— занятно проявляется любовь кайзера Вильгельма к Норвегии»,— и под­смеивался над «ошалевшими» дамами из отеля, которые обожали глазеть на императорские шлюпочные гонки или мечтали побывать на балу на корабле кайзера. О том, чтобы я отправилась на эти балы, не могло быть и речи, но у меня и не было такого жела­ния. Время и так проходит слишком быстро, скоро август, и тогда отец уйдет на «Веслемей» дальше в море, а я поеду на юг в Мандаль погостить у подруги.

вернуться

146

 Дубовая долина (норв.). (Прим. перев.)

вернуться

147

 Из стихотворения О. Винье «У Рондских гор». (Прим. перев.)