Старик без конца упрекал «нынешнюю молодежь» в чрезмерном преклонении перед Западом, при этом все иностранное объявлялось им пустым и безжизненным, как марионетки Дарка. Разумеется, в его высказываниях была известная доля преувеличения, да и сам он в молодые годы не чурался модных забав самого что ни на есть эксцентрического свойства, однако стоило при нем без должных реверансов отозваться о японских музыкальных инструментах, как он тотчас входил в раж и, оседлав любимого конька, пускался в долгие нравоучения. Спорить с ним было бесполезно, и Канамэ ретировался при первой же возможности, но в глубине души считал несправедливым именовать свои вкусы пустыми. Сам он прекрасно понимал, что его тяга ко всему западному проистекает от неприятия вкусов эпохи Токугава[45], с которыми чаще всего ассоциируется представление об истинно японском стиле, однако когда требовалось объяснить это тестю, он попросту не находил нужных слов. Тем не менее факт оставался фактом: он не любил токугавскую культуру прежде всего потому, что она несла на себе печать обыденщины и, как порождение городских сословий, была насквозь пропитана плебейским, мещанским духом. Не то чтобы в Канамэ говорило высокомерие сноба – он вырос в нижней части Токио, где исстари селились торговцы и мастеровые, и тамошняя атмосфера нисколько ему не претила, а если когда и вспоминалась, то скорее с ностальгическим чувством, – но, будучи выходцем из этой среды, он с особой остротой ощущал ее ущербность и пошлость. Именно по этой причине его влекло ко всему, что являло собой противоположность купеческим вкусам и связывалось с представлением о духовном, идеальном. Он не мог довольствоваться только тем, что «красиво», «изящно» или «трогательно», – ему хотелось созерцать нечто, сияющее божественным светом, возвышающее душу, нечто такое, что заставляет человека в благоговении пасть на колени или воспарить к небесам. Это «нечто» Канамэ искал не только в искусстве, но и в прекрасной половине человечества, – в этом смысле его можно было назвать истинным женопоклонником или, как теперь принято выражаться, «феминистом». Пока что ему не удалось отыскать свой идеал ни в любви, ни в искусстве, он лелеял его лишь в мечтах, а потому с еще большей силой жаждал недоступного. В какой-то мере утолить эту жажду ему помогали западная литература, музыка и кино.
Европейской культуре, считал Канамэ, изначально присуще чувство преклонения перед женщиной. Мужчина видел в своей возлюбленной живое воплощение греческой богини или Мадонны, и это отношение к женщине как к святыне наложило отпечаток на весь уклад жизни западного человека, а следовательно, не могло не отразиться и в искусстве. В Японии, как это ни прискорбно, ничего подобного не было. Разумеется, старинная придворная литература, театр Но и прочие виды средневекового искусства, развивавшиеся в лоне буддийской традиции, давали ощущение классической величавости, пробуждая возвышенные чувства, однако с наступлением эпохи Токугава влияние буддизма сошло на нет, и это привело к падению художественных вкусов. Героини Сайкаку[46] и Тикамацу трогательны, нежны, они могут заплакать, уткнувшись в колени любимому, но не способны заставить мужчину броситься на колени перед ними.
Памятуя обо всем этом, Канамэ готов был любой драме Кабуки предпочесть сделанный в Голливуде фильм. При всей своей легковесности, американское кино в большей степени отвечало его идеалам, ибо неизменно ставило во главу угла женщину и без устали изыскивало все новые средства, позволяющие запечатлеть ее красоту. Что же до традиционного японского театра и музыки, то они совершенно не привлекали Канамэ, и если в токиоской манере исполнения еще можно было обнаружить хоть какую-то живость и изящество, то нарочитый, насквозь пронизанный токугавскими вкусами стиль гидаю производил на него отталкивающее впечатление.
Так почему же сегодня, глядя на сцену, он не испытывал привычного чувства отторжения? С первой же минуты пьеса, точно по мановению волшебства, увлекла его в свой мир, и даже тяжелые, навязчивые звуки сямисэна действовали на него завораживающе, проникая до самого сердца. Он с удивлением обнаружил, что бушующие на сцене мещанские страсти, всегда казавшиеся ему глупыми и нелепыми, в какой-то мере утоляют его тоску по идеалу. Короткая занавеска «норэн»[47] над входом, выкрашенный в цвет киновари порог, раздвижная решетчатая перегородка с левой стороны – все эти традиционные декорации заставляли ощутить атмосферу темного, пропитанного сыростью жилища горожанина, но в этом затхлом, сумрачном пространстве угадывалась таинственная глубина, совсем как в святилище буддийского храма, брезжил какой-то неясный свет, напоминающий сияние ореола за спиной старинного изваяния Будды в ковчеге[48]. Это был совсем не тот ликующий блеск, что наполняет американские фильмы, а недоступное поверхностному взгляду тусклое, печальное мерцание, пробивающееся наружу из-под пыли веков…
46
47
В старину над входом в торговое заведение было принято вешать короткую матерчатую занавеску с его гербом или названием. Этот традиционный обычай сохраняется и в современной Японии.
48