— Спасибо.
— Не стоит.
— Вижу, вы не верите в науку.
— Нет, верю, но в поэзию науки.
— И в счастье?
— При чем тут это? Нельзя создать таинственную и прекрасную энергию — le bonheur[98] — заступничеством или хлыстом, силой или обманом, можно лишь мольбой. Здесь начинается поэзия, и молитва тоже; поэзия и молитва ведут к мысли, а мысль создает науку. Но родословная длинная. — Он умолк из-за приступа икоты, изрядно напугавшей его. Шестипенсовик в рождественском пудинге надо принимать на веру. Надо верить, что он достанется именно тебе и действительно принесет счастье. Святая крупица истины.
— Вы слишком многословны, — с упреком проговорила она.
Он печально покачал головой.
— Смерть Сэма стала для вас ужасным потрясением.
После этих его слов оба, не сговариваясь, заплакали, схватившись за руки. С несказанным облегчением она поняла, что снова способна испытывать нормальные человеческие эмоции. Он плакал, как старая лошадь, а она плакала, как застенчивый подросток — шумно и некрасиво. Плача, она думала: «Появление на сцене смерти придает всему невероятную прелесть — роскошь недолговечности, о которой человек старается не думать — боится. «Смертельное падение» существует для всех: клоунов, героев, влюбленных, хамов, дураков, уродов, королей, для здравомыслящих и сумасшедших, для молчунов и болтунов».
Она положила затуманенную, пьяную голову ему на плечо, и он, забыв про мужские амбиции, измученный пьяной истомой, гладил ее волосы корявыми ладонями и беспомощно повторял: «Ничего, моя хорошая, ничего». Она же продолжала размышлять об открытиях Фрейда: «Искусственно взращенный гнойник исповедального анализа! Истощение и неразбериха! «Стена плача» иудейского вороватого мышления, не способного отвлечься от инвестиций; сдираешь болячки с ран и еще удивляешься, почему они кровоточат. Рубцовая ткань неутоленных желаний!»
— Он прислал мне дурацкое письмо, — выпалила она, — в котором только мальчишеские шуточки и один-единственный искренний кусочек. Подождите, я принесу его. Оставила в туалете.
Она хотела разорвать его и спустить в унитаз, а вместо этого положила возле ванны, где соединяются раздвоенные трубы. Она достала отсыревший конверт и сняла ненужную бумагу, как кожуру с луковицы. «Конни, — прочитала она, — в смерти нет ничего особенного, и это правда. Конечно, человек немного боится боли, но вместе с ней приходит забвение. Величайшая слабость, которая никого не обходит стороной, с которой мы не можем справиться, — это любовь».
— Все листки склеились, — произнес Сатклифф.
— Я помню его наизусть, — отозвалась Констанс. — Но оно пришло слишком поздно. Вот почему мне так мучительно больно. Он пишет, чтобы я обязательно сохранила ребенка, ведь мы оба были абсолютно уверены в том, что я беременна. Я сказала ему, что не собираюсь удерживать его с помощью ребенка, так как когда он вернется, чувства его могут измениться.
Она постучала костяшками пальцев по лбу.
— Я играла в благородство. Не хотела привязывать его к себе только ради ребенка, случайно зачатого во время войны. В общем, я думала, когда мы снова будем вместе, у нас хватит времени зачать другого младенца. И я убила его. Я убила его. И сразу же пришло сообщение о гибели Сэма. Естественно, этот ребенок стал бы для меня дороже всего на свете — если бы я сохранила его!
Теперь он понял всю глубину ее отчаяния и вины. Констанс стояла посреди комнаты, опустив голову, и восстанавливала в памяти холодный день в квартире старого врача — она лежала, раскоряченная, в кресле дантиста и смотрела на окно, в котором с поверхности озера отражались облака. Старый доктор что-то торопливо приговаривал, пока она лежала с раздвинутыми ногами. Боль и забытье от анестезии таяли, смешиваясь. Потом были горы ваты, чтобы остановить кровотечение. Старик принес помойное ведро, в котором лежал эмбрион, плод их с Сэмом любви, похожий на маленькую зеленоватую древесную лягушку, с отлично сформировавшимися пальчиками. Он лежал, как умирающий пловец, выброшенный на покинутый берег.
Поняв, что ему предназначена роль целителя-наперсника, Сатклифф начал задавать ей вопросы, и в конце концов она выплеснула на него отравленные мысли, накопившиеся в ее голове. Они все разговаривали и разговаривали, сидя в темноте, а в промежутках, когда голоса их стихали, слышали свист чаек и рев сирены, установленной на пароме, эти звуки смешивались с булькающими звуками дождя, бившегося в окна. И сам предмет их беседы, и общее отчаяние оплели их умиротворяющей паутиной разделенных чувств; тем временем циркуляция алкоголя в крови медленно делала свое дело, и они заснули крепким сном. Констанс больше не плакала, а Сатклифф все громче храпел, положив голову ей на плечо. На рассвете она неожиданно проснулась, словно ее толкнули — ночь раздвигалась, наподобие экрана. На цыпочках, чтобы не разбудить своего наперсника, она пошла в кухню и принялась готовить сытный завтрак, чувствуя, что ее аппетит будет ничуть не меньшим, чем у него. Было еще очень рано, но она торопилась, потому что ей надо было перебраться на другую сторону озера, в клинику. А Сатклифф спал, время от времени похрапывая, и тогда жирные, похожие на желе щеки подрагивали. Ему тоже надо было быть на работе, поэтому, проснувшись, он был рад душу и яичнице с беконом. Вторгшаяся в их сонное царство реальность внесла свои коррективы — зазвонил телефон, разрезая, словно ножницами, его сон. Констанс коротко ответила и повернулась к своему гостю, который начал потягиваться и зевать, возвращаясь к бодрствованию.
— Это Шварц, — проговорила она с явным облегчением. — Он вышел на работу, и я наконец могу заняться своими делами. Хотите, чтобы я что-нибудь передала ему, когда мы сегодня будем вести прием? Или ей?
Сатклифф печально задумался.
— Мне обещали, что она сможет днем прогуливаться по набережной. Почему из этого ничего не вышло?
Констанс покачала головой.
— Ничего не слышала об этом. Может быть, она не захотела с вами встречаться? Я узнаю.
Он отправился в туалет, прихватив старый номер «Тайме», чтобы почитать там, а она принялась убирать в кухне и накрывать стол к завтраку, что она проделала тщательно и быстро, предвидя серьезные недомогания после чудовищного количества выпитого вчера спиртного. Опустошенная бутылка из-под водки лежала, оскалив зубы, так сказать. Неужели они и в самом деле столько выпили? На ее вопрос ответили громкие звуки в туалете. Она постучала в дверь и спросила, все ли в порядке.
— Да. Спасибо, — ответил он. — Я заблудился среди лиан своих трудов, читая передовицу в «Тайме». Строгая очищающая проза, теперь я потопаю в свою контору прекрасный, как древняя богиня — девственница с рогами. Ох, моя голова!»
На улице прояснилось, солнечные лучи прогнали туман с озера. Расставаясь, они нежно обнялись.
— Ах, огромное вам спасибо, милый! — импульсивно воскликнула Констанс, и он благодарственно развел руки в стороны.
— Пятьдесят на пятьдесят, — ответил он.
И это было правдой.
— Помните, если надумаете послать Обри письмо, у меня есть возможность сделать это по телетайпу Красного Креста. — Сатклифф хохотнул и энергично кивнул. — Конечно, пошлю, — улыбнулся он. — И, вообще, Конни, не пропадайте и помогите мне, если придумаете как.
— Конечно.
В маленьком кабинете пахло турецкими, а не французскими сигаретами, и Сатклифф сразу понял, что утром тут побывал его коллега Райдер. Это было ясно и по кипам газетных вырезок и отпечатанных страниц, которые украшали соседний стол. За неделю надо было перевести ужасное количество технических статей из немецкой и швейцарской периодики. Напряженно работая, сходя с ума от скуки, иначе не скажешь, они искали что-нибудь, что помогло бы расшифровать коды немецкой «тайной машины», не поддающиеся сотрудникам разведки. Тысячи и тысячи статей уже были обработаны, и тысячи еще ждали своей очереди. Они с Райдером заполняли «папку шифратора», которая должна была содержать все что только известно о таинственном предмете. Райдер — что удивительно для военного — великолепно знал немецкий, почему его и отправили заниматься этим тягомотным делом, но он работал вполне прилежно и нисколько не роптал. Маленький желчный молодой человек с усами щеточкой никогда не опаздывал. Он мало пил, мало курил и нечасто терял терпение. Сатклифф ненавидел его, так как понимал, что профессионализм Райдера подчеркивает его собственную нерадивость. Бывало, когда Райдер критиковал что-то в его переводе, Сатклиффа душила ярость. Он скрипел зубами, чувствуя, как на висках его вздуваются жилы от бешенства.