Наташа хохотнула и осушила свой бокал:
— А интеллектуалы! Cher, cher[119], они имеют такое же отношение к интеллекту, как слюна к почте, — помогают, tu sais[120], приклеить марку. Им нужен престиж и почет, дорогой, et ça suffit[121], им не нужно ни идей, ни творчества, ни страсти, которая подвигает на него; они хотят только быть на витрине; разговор их убог, если не напыщен, а внешность безобразна, безобразна, знаешь ли, в самом дурном смысле, без отпечатка индивидуальности или величия, безобразна, как дурной запах изо рта или гноящиеся глаза. Ну… продолжать? Чего стоят хотя бы журналисты — одной рукой крестятся перед святой девой Гуадалупской, а другой берут взятки, черт подери! Человек средних умственных способностей имеет право читать в газетах не одну кинорекламу. Эта страна дальше от мира, чем… чем Юпитер! У всех в запасе набор готовых идей, позволяющих чувствовать себя разумными и достойными уважения людьми, добрыми мексиканцами, добрыми отцами семейств, добрыми националистами, добрыми мачо, ça pue, mon vieux[122]. Но какое убожество! А жалкие мексиканские священники и жаль-чай-ший мексиканский католицизм? Какое шарлатанство! Ведь это не шутка, дорогой, ведь быть настоящим христианином — или, если хочешь, настоящим буддистом — это огромная… как бы сказать?.. жгучая проблема, tu sais[123]. Il faut avoir…[124] железный характер. Ведь дело не в том, чтобы посылать девочек в монашеский пансион, где их будут учить стыдливости и мелочным правилам благонравия, не в том, чтобы запрещать детям критиковать за столом папу, не в том, чтобы плакать от умиления над открыткой с изображением Ватикана и даже не в том, чтобы подавать милостыню или бить себя в грудь для успокоения совести. Быть христианином это все равно что агонизировать tous les jours[125] — понимаешь? — и каждый день воскресать и чувствовать себя одновременно величайшим дерьмом и самым благословенным существом, всерьез каяться и быть по-настоящему смиренным! Жаль, что католическая обрядность больше впечатляет, чем католическая догматика.
— Почему же ты живешь в Мехико? — спросил Родриго. Ему хотелось посмеиваться и подмигивать, молчаливо солидаризируясь с Наташей, но он чувствовал себя по-настоящему оскорбленным фразами, которые слетали с ее увлажненных оранжевой пеною губ.
— Почему мы живем, chéri[126]? Почему мы живем в этом у-жас-ном городе, где чувствуешь себя больным, где нечем дышать, где должны были бы обитать только орлы и змеи? Почему? Одни потому, что они выскочки и авантюристы, а в этой стране в последние тридцать лет предпочтение отдается именно выскочкам и авантюристам. Другие потому, что вульгарность, глупость и лицемерие… comment dire?..[127] все-таки лучше, чем бомбы и концентрационные лагеря. А третьи… третьи, и я в том числе, потому, что, наряду с отвратительной, расфуфыренной вежливостью таких людей, как ты, есть невыразимая вежливость служанки или мальчика, продающего эти самые emmerdeurs[128] газеты; потому что наряду с гнойником, в котором мы живем, существуют люди, ça va sans dire[129], невероятно дезориентированные, но сердечные и бесхитростные, которым по доброте душевной даже не приходит в голову, что их эксплуатируют и топчут ногами comme la puce[130]; потому что под этой коростой, покрытой дешевой американизированной позолотой, есть живая плоть, самая живая в мире, самая подлинная в своей любви и ненависти, в своих горестях и радостях. Вот и все. C’est pour ça, mon vieux[131]. Потому что с этими людьми обретаешь душевный покой… И именно там, в этой среде, которой мы пренебрегаем, сосредоточено не худшее из худшего, а нечто лучшее, чем то, что вы считаете наилучшим, ça va[132]?
Родриго несколько секунд тупо смотрел в пустую бутылку. Не хотела ли Наташа сказать ему то же самое, что Икска: выбирай, выбирай мир, к которому ты хочешь принадлежать, и не оглядывайся назад, как жена Лота. Он поднял голову: