Выбрать главу

«Любимов» и «Говорит Москва» написаны раньше, чем «Сто лет одиночества» Габриэля Гарсиа Маркеса (1967), но у них много общего с шедевром магического реализма, – например, сложная нарративная структура и свобода в экспериментировании с историей. Синявский и Даниэль – основные предшественники таких постсоветских писателей, как Владимир Шаров, Владимир Сорокин и Дмитрий Быков, продолживших эксперименты с насилием, временем и библиотеками (см. главу 11). Оба этих необычных текста Синявского и Даниэля можно прочитать как текстуальные балы жертв, воображаемые ритуалы миметического горя, которые вышли бы из-под контроля, если бы их удалось реализовать. Но возможно, они были реализованы самими их авторами?

В биографиях Даниэля, Синявского, Бродского и даже Высоцкого есть факты, которые позволяют предположить, что эти авторы сами, сознательно или нет, провоцировали арест, суд и тюремное заключение своими действиями – изощренными формами миметического горя или, возможно, горестного мимесиса. После распада основных структур ГУЛАГа в 1953—1956 годах он превратился в священное место, куда могло привести лишь отчаянное усилие. Для писателя – жреца возникшей культуры горя – паломничество в ГУЛАГ стало важным делом. Некоторые отправлялись туда в качестве туристов и привозили себе сувениры, взятые из массовых захоронений. Другие осуществляли миметическое паломничество, принося себя в жертву и сами становясь заключенными. Третьи воображали путешествие в ГУЛАГ в своих книгах. Все они, каждый по-своему, были пилигримами, палимыми «синим солнцем» прошлого.

Голос из хора

В Москве Синявский был солистом, а в лагере стал частью хора. Именно там, в лагере, было место для хора советской трагедии, и Синявскому нравилось быть его частью. Понятно, что оказаться в лагере было тяжко; но Синявский всячески подчеркивал, что трагично было и возвращение оттуда в «вольную» советскую жизнь. Между лагерем и домом пролегла «непроходимая граница», и пересекать ее в любую сторону – процесс травматичный. При этом Синявский был склонен умалять травму заключения и подчеркивать травму освобождения[233]. Парадоксально, но он описывал свой арест и лагерный срок как нечто предсказуемое, как своего рода судьбу; и наоборот, выход из лагеря был для него неожиданной проблемой, точкой разрыва. В романе «Спокойной ночи» возвращение из лагеря в Москву описано как изгнание из дома и потеря зрения. Синявский сравнивает себя с мальчиком, закончившим срок: он должен ехать домой, но плачет и просится обратно в лагерь. Охранник прогоняет мальчика, но он приходит вновь и вновь. Неслучайно сходство между этим желанием вернуться в лагерь, описанным Синявским, и описанной Битовым историей заключенного, который возвращается туда, где некогда был его лагерь, чтобы там умереть (см. главу 3).

После освобождения зрение Синявского ухудшилось, и ему пришлось носить очки. Он осознал это как символ глубинного регресса, который ощущал после возвращения домой. Сквозь очки, писал Синявский, один его глаз видит московскую жизнь, а другой смотрит назад, в лагерь. Жизнь в лагере «полнее и вдохновеннее», чем в чуждой теперь Москве. Даже в самом ужасном месте – в тюрьме – есть «этот стиль, этот ритм, этот стимул жизни, каким страшна, притягательна и отрадна тюрьма». Такого стиля и ритма, какие он видел в тюрьме, Синявский, по его словам, больше нигде не встречал – ни в России, ни за границей[234].

В истории суда над Синявским и Даниэлем многое станет понятнее, если принять парадоксальную идею тюрьмы как соблазна, одолевавшего тех, кто был частью скорбящего хора «оттепели». Два самых близких Синявскому мемуариста – жена Мария Розанова и друг Игорь Голомшток – тоже писали о том, что арест Синявского совсем не был неожиданным. Мария Розанова подчеркивала предсказанный характер ареста Синявского: «ждем ареста», четыре раза повторяет она, говоря о нескольких годах совместной жизни до ареста, а когда дело доходит до самого ареста в 1965-м, пишет жирным шрифтом: «Наконец-то»[235]. В «Спокойной ночи» Синявский утверждает, что, выходя за него замуж, его жена знала, что его «посадят», но не любила, когда он об этом говорил. Но с приближением ареста Синявский стал говорить об этом «все чаще»[236].

Различие между домом и лагерем для Синявского было еще и жанровым. Дома, до лагеря, он писал художественные тексты, а в лагере писал невымышленные сочинения (слова «нон-фикшн» еще не было в ходу, а то бы он его высмеял). Именно там была написана его самая известная книга – «Прогулки с Пушкиным». Синявский пересылал ее жене по частям, в десятках писем, обманывая полуграмотных цензоров тем, что вставлял фрагменты этой веселой филологии в текст интимных писем жене. Там же, в лагере, Синявский написал сборник заметок и афоризмов «Голос из хора» и первую часть другой работы – «В тени Гоголя». Там же были сделаны важнейшие наброски для книг о русской народной жизни и о советской цивилизации, которые Синявский закончил и опубликовал много позже, в Париже. В лагере Синявский писал поразительно много и хорошо. Ни до заключения, в Москве, где он работал в ведущем исследовательском институте, ни после, в Париже, где преподавал в Сорбонне, Синявский не создал научных трудов, которые бы превзошли написанное в лагере. В «Прогулках…» Синявский заметил, что Пушкин был «преисполнен высших потенций в полете фантазии… восседая на самом краю зачумленной ямы»[237]. Примерно так же сам Синявский достиг собственных высот, создавая свои скорбные тексты в наиболее удобной для этого точке обзора – в советском лагере.

вернуться

233

Терц А. Спокойной ночи. С. 43.

вернуться

234

Там же. С. 30, 40.

вернуться

235

Розанова М. Несколько слов от адресата этих писем // Синявский А. 127 писем о любви. С. 14.

вернуться

236

Терц А. Спокойной ночи. С. 119.

вернуться

237

Терц А. Прогулки с Пушкиным. Париж: Синтаксис, 1989. С. 83.