Шаррас, заметно выше его ростом, крупнее и тридцатью пятью годами старше, казался ему суровым. Пустынная улица была мрачна.
— Война не виноват немец, война виноват англичанин.
— Бедняга ты, — отвечал Шаррас, — ни черта ты не понимаешь.
«Бедный, arme[125], черт — Teufel[126], arme Teufel…» Немец, довольный, что сумел перевести, вспомнил, как много раз говорил себе, что солдаты самых прославленных армий — всего лишь бедняги. Richtig! (Точно!) Остатки опьянения еще туманили разум и побуждали жалеть себя и других. Если он держится прямо, то потому, что на самом деле хочет заплакать, ему нужна дружеская поддержка. Он мысленно перевел продолжение фразы: «Und Ich verstehe nichts»[127]. Действительно, трудно понять, почему тебя не убили на мосту под Варшавой, почему ты ничего не сломал себе, упав с пятиметровой высоты при штурме Намюра, почему мы так весело стреляли в двери опустевших домов, почему бросали гранаты в коров, сгрудившихся по краю дорог, почему в чьей-то покинутой гостинице разбили ударами прикладов рояль, почему раздавали консервы пленным, не боясь взыскания? Если не можешь понять, повинуйся. Шагом марш! Ich marchiere. Я марширую.
Ich hatte ein Kamerad[128]…
Душевная песня. У меня был товарищ, который слишком хотел понять и стремился все делать лучше других. Он вырезал карманным ножиком на дощечках головки восточных танцовщиц. Однажды он перестарался. Посланный с заданием, он выбрал кратчайшую, но опасную дорогу и сбился с пути (а может, капитан указал не то направление), возвратился с опозданием, его расстреляли. Он упал с криком: «Heil Deutschland!»[129] Он был швабом, но как же его звали? Бледные черты капрала из Ганновера просияли, когда он сказал Шаррасу — как будто успел поведать ему эту историю, хотя она лишь предстала перед его мысленным взором:
— Герда имя его невеста.
Он попрощался с Шаррасом, отсалютовав. Это жизнь. Мы самый сильный народ в мире. Кто это — Герда? У меня начинает болеть голова. Хоть бы скорее эти двое закончили со своими шлюхами. А моя была такой мерзкой, мерзкой. О чем думать, чтобы больше не думать об этом? Ни-о-чем. Раз-два-три. Раз-два-три. Ein-zwei-drei.
К нему вскоре присоединился другой солдат, выскочив из гостиницы точно бильярдный шар. Только попал он не в лузу, а в непроглядную тьму. Да, час-то уже поздний. А Ганс, у него что, брачная ночь? За свои четыре марки он хочет нежности, небесных глаз, романтику в лунном сиянии? У нас времени мало, Ганс. Постучу-ка я в дверь… У гостиничной стойки, за которой висели ключи, солдат из Ганновера натолкнулся на любезный, но твердый отпор Александрины Флотт, хотя она тоже несколько встревожилась: «Так не делается, боец». — «Das macht man nicht…
Warum?»[130] — «Запрещено, месье». — «Ah, verboten!» Запрещено — значит, запрещено. Пьяный капрал резко отсалютовал хозяйке и вышел походкой манекена. И зачем я снова вошел в это мерзкое заведение?
Самый заурядный солдат войны, носивший самое типичное имя для самой могущественной армии мира, Ганс Мюллер, с незапоминающимися чертами лица, голосом, жестами, вышел наконец, оправляя гимнастерку с таким возбужденным видом, что приятели подумали, не выпил ли он еще. Он отмахнулся от их любопытства: «Отстаньте, а? Да пусть сержант хоть оборется, плевать!» «Они животные, — подумал Шаррас, — бедные голодные животные… Наши такие же, бедные наши… Мужчина и женщина, вот так — это отвратительно, это страшно…» Ганс Мюллер, обыкновенно незаметный, а теперь перевозбужденный, не хотел уходить. Сердце билось у него в груди, как опьяненный нектаром шмель. «Оставьте меня лучше! Ach!»
Эмилия вышла в ночь, стройная, похожая на изготовившуюся к броску змею, густые волосы спадали на лоб, ноздри раздувались. Ганс Мюллер подбежал к ней, взял ее за локти сильными руками, попытался поймать ускользающий взгляд ее расширенных глаз с сияющими недобрым светом зрачками. Ее большой рот был напряжен так же, как и тело. Она не испугалась, лишь рассмеялась беззвучно, про себя, память о Шарли не отпускала ее. «Maedchen, Maedchen, du bist…»[131] — горячо дыщал он ей в макушку. Кто она? Ганс Мюллер постеснялся бы ей сказать: Ich liebe dich, я тебя люблю — но отныне он не забудет ее никогда, нигде, и образ ее пребудет с ним до конца, быть может, скорого на этой войне… «Я вернусь, — сказал он, — жди меня. Ich komme wieder…» Эмилия не знала немецких слов, но поняла гораздо больше, чем он сказал, и любезно закивала, опуская ресницы, — да, да. Тогда Ганс Мюллер решительно пошел прочь вместе с приятелями, самый живой из них — заурядный Ганс Мюллер, человек без истории.