— Я был болен, не правда ли, доктор?
Ардатов спокойно ответил:
— Мне так кажется.
— Я сходил с ума?
— Нет. Практически нет. Навязчивые мысли, бессонница, приступы агрессии, тоска… Они довольно распространены, это не безумие.
— А теперь я выздоровел, доктор?
— Вы выздоровели…
— Что я должен делать?
— Жить.
— А вы думаете, что можно жить?
Старик Ардатов в знак утвердительного ответа кивнул головой.
— Я хотел бы сделать что-то, — произнес Жюстиньен, — что-то грязное и опасное, что-то полезное.
XX
Гадюка
Мориц Зильбер поставлял в бакалейные лавки марсельского пригорода эрзац мыла, который не пенился и ничего не отмывал, но позволял кое-как существовать маленькому кружку беженцев без гражданства. Кроме того, Зильбер передавал совсем иного рода клиентам, слишком осторожным, чтобы показываться в центре города, сведения об услугах фирм, помогающих покинуть страну, о неофициальном курсе доллара, стоимости виз, требованиях консульств…
Он занимал выходящую во двор комнатушку на бедной, но приличной улице поблизости от вокзала Сен-Шарль — одной из тех, где высокие и узкие дома выглядят сурово, почти неприветливо; окна первых этажей зарешечены, двери плотно закрыты, все занавески опущены, тротуар чист; бродячий пес, загляни он туда, почуял бы враждебность этих камней, угрозу отлова, а впрочем, не нашел бы ни косточки поглодать. От зданий исходил холод бережливости, лицемерия, замкнувшегося в себе эгоизма. На этой улице стоял дом мадам Консепсьон, более низкий, чем остальные, и выкрашенный в розовый цвет, треугольный дворик за ним был заставлен горшками с растениями, так что Зильбер, глядя в окно, мог воображать, будто живет в чащобе, где нет ни зверей, ни птиц.
Мадам Консепсьон, некогда акушерка 1-го разряда, больше не занималась своим ремеслом после серьезных неприятностей, которые возникли у нее из-за слишком доброго сердца и завершились поездкой на два года на родину, в Аликанте. «Ах, как там красиво, если б вы знали!» Возвратившись из этого сна наяву с бельем, помеченным номерами, мадам Консепсьон продолжала, по доброте душевной, оказывать услуги дамам набожного вида, девицам с агрессивно яркой помадой, взволнованным барышням, матронам с циничным взглядом… Испанка, вышедшая замуж за француза и овдовевшая, она была особой здравомыслящей, тучной, с большой головой и бледным лицом, утопающим в складках подбородка точно в пышном белом воротнике. Свои густые волосы она повязывала разноцветными платками на манер крестьянок ее родины. У нее был изящный маленький носик, увы, терявшийся на широком мягком лице, и выразительные фиалковые глаза, окаймленные коричневатыми тенями.
Она быстро догадалась, что месье Зильбер, беженец, сидел на родине в тюрьме и боится нового ареста. И по-матерински сказала ему: «Я знаю, что это такое… Мой покойный муж отбыл два года в Монпелье за контрабанду, как будто все здесь, начиная с таможенников, ею не занимаются. Но маленькие всегда отдуваются за больших, не так ли? У меня вы будете спать спокойно. Легавые сюда не заявятся — учитывая услуги, которые я оказываю их женам! Лишь бы вас на улице не сцапали, молодой человек, вот чего я вам желаю».
В гостиной с гранатового цвета обоями бросались в глаза медицинские книги в застекленном шкафу, засушенные ящерицы, фотографии, раскрашенные терракотовые статуэтки заклинательницы змей и пастуха-кабила[197], цветы апельсинового дерева, искусственные и поникшие, под стеклянным колпаком. «Это чтобы произвести впечатление, молодой человек. Чем развратнее женщины, тем больше их привлекает флердоранж под стеклом, точно масло в масленке».
Порой, когда Мориц ложился рано, мадам Консепсьон приносила ему на ночь стакан горячего вина с корицей. «Не могу пожаловаться на нынешнюю молодежь, — говорила она. — Сколько у нас убили прекрасных молодых людей, и за что? Знаете ли, я твердо убеждена в одном: лучше не рождаться на свет. Если бы все женщины понимали это, как я, страдания здесь бы быстро закончились, Dios mio!»[198] Кончиками пухлых пальцев с лиловатыми ногтями она сжимала сигару, дым от которой поднимался отвесно вверх. Улыбалась мадам Консепсьон, как старухи на полотнах Гойи. Худенький молодой человек, завернувшийся в одеяло, вызывал у нее материнскую нежность. «Уезжайте в Америку, месье Зильбер, и разбогатейте — растопчите всех остальных, перегрызите им глотки; главное — деньги, чем ты хуже, тем больше они к тебе липнут… Ах, думаете, я заговариваюсь? Но правда такова: или будь сволочью, или не стоит и на свет рождаться…» Приземистая, мягкая и сильная, с молочно-белым подбородком, она заполняла собой почти всю тесную комнатку, оклеенную темными обоями в цветочек. Прежде чем выйти, она резко обернулась: «Женщины, усвойте хорошенько, не бог весть что: жертвы, потаскушки, слабые на передок, лгуньи и плаксы… Но мужчины — вот уж сволочи! Я бы их всех, от первого до последнего, поджарила на медленном огне… Хотелось бы мне, чтобы ад существовал!» «Ад существует», — мысленно ответил Зильбер. Дверь затворилась. После теплого вина хорошо спится. Зильбер был на вершине блаженства. Он развернул удостоверение личности: Сильвер Морис, литовец, родился в Каунасе, вероисповедание католическое, действительно до… Под одеялом он весело притопнул ногой.