Санчо уехал, Дон Кихот остался один, и неожиданно его охватывает пронзительное чувство одиночества и тоски, нечто вроде беспричинной ностальгии. Он удаляется к себе в комнату, отказывается от услуг, запирает дверь и начинает раздеваться при свете двух восковых свечей. Дон Кихот остается один, но шторы на окне этой истории по обыкновению не задернуты, и сквозь оконный переплет мы различаем мерцающие ярко-зеленые чулки, которые он медленно стягивает и принимается рассматривать — точно так же, как в другой знаменитой истории, где гротеск и лирика слиты воедино, — в «Мертвых душах» Гоголя — мы видим светлое окно в ночи и блестящую кожу пары новых сапог, которыми не перестает восхищаться сонный постоялец.[9]
Но Дон-Кихотовы чулки отнюдь не новы. О горе, вздыхает рассказчик, созерцая спустившиеся петли на левом чулке, который сделался похож на оконную решетку. В подавленном настроении, с тяжелым сердцем и печальными мыслями о собственной бедности{27} Дон Кихот отправляется спать. Только ли отсутствие Санчо и спустившиеся петли на чулках вызвали эту печаль — испанскую soledad, португальскую saudades, французскую angoisse, немецкую sehnsucht, русскую тоску? Мы задаемся вопросом — мы задаемся вопросом, не вызвана ли она более глубокими причинами? Давайте вспомним, что Санчо, его оруженосец, — это опора Дон-Кихотова безумия, оплот его иллюзий, и теперь Дон Кихоту невыносимо одиноко. Он задувает свечи, но ночь очень теплая, и ему не спится. Поднявшись с постели, Дон Кихот приоткрывает зарешеченное окно, выглядывает в залитый таинственным лунным светом сад, слышит женские голоса и различает голос Альтисидоры, горничной герцогини, совсем еще юной девушки, почти ребенка, которая, в соответствии с отвратительным по своей жестокости тайным планом, которому подчинены эта и последующие сцены, играет роль изнывающей от любви девицы, страстно влекомой к храбрейшему рыцарю Ламанчи.
Стоя у зарешеченного окна, Дон Кихот слышит нежные звуки арфы, от которых приходит в глубокое волнение. Его тоска, его одиночество растворяются в этой музыке, в до боли остром ощущении красоты. В глубине души он колеблется, смутное подозрение, что никакой Дульсинеи, возможно, нет, теперь становится более отчетливым благодаря контрасту с живой мелодией, с живым голосом; разумеется, этот живой голос обманывает его точно так же, как и мечта о Дульсинее, но он хотя бы принадлежит реальной девушке, и прехорошенькой, в отличие от неотесанной потаскухи Мариторнес из первой части. Дон Кихот глубоко взволнован, в этот миг ему припоминаются бесчисленные приключения в том же роде: с окнами, решетками и садами, с музыкой и объяснениями в любви — словом, со всем тем, о чем он читал в рыцарских романах, представляющихся ему теперь необыкновенно правдивыми; его мечты сливаются с реальностью, оплодотворяют ее. И голос юной Альтисидоры (с раскатистым «Р» Реальности), звучащий так близко, в саду, на миг затмевает в его сердце образ Дульсинеи Тобосской со всеми легковесными лепечущими «Л» лживой иллюзии. Но присущая Дон Кихоту скромность, его чистота и восхитительное целомудрие истинного странствующего рыцаря — все это оказывается сильнее его человеческих чувств, и, дослушав песню, он захлопывает окно и, удрученный еще более, «как если бы, — говорит Сервантес, — на него свалилось большое несчастье», отправляется спать, оставив сад светлякам и жалобному женскому пению, а богатый остров — румяному оруженосцу.
9
«<…> гостиница объялась непробудным сном; только в одном окошечке виден еще был свет, где жил какой-то приехавший из Рязани поручик, большой, по-видимому, охотник до сапогов, потому что заказал уже четыре пары и беспрестанно примеривал пятую. Несколько раз подходил он к постели, с тем чтобы их скинуть и лечь, но никак не мог: сапоги, точно, были хорошо сшиты, и долго еще поднимал он ногу и обсматривал бойко и на диво стачанный каблук». —