Сторожиха уже подходила к двери, под ее ногами паркет скрипел как-то неестественно, со злобным скрежетом. «Будто недовольный, что его разбудили», — подумал Мильтон. Он поспешил к веранде и принялся счищать о край ступеньки налипшую на подошвах грязь. Он услышал, как женщина щелкнула выключателем и повернула ключ. Он все еще вытирал ноги.
Дверь приоткрылась.
— Проходите, проходите так, только скорее.
— Но ведь паркет…
— Ах да, паркет, — трогательно вздохнула она. И уже не торопила его. — Дождь льет и льет, — причитала она, — и садовник говорит, будет лить еще и еще. В жизни не видала такого дождливого ноября. Вы, партизаны, все время под открытым небом. Где вы сушите одежду?
— На себе, — ответил Мильтон, все не решаясь переступить порог.
— Да будет вам, входите, входите так.
Женщина зажгла не всю люстру, а лишь одну лампочку. Неяркий свет падал на инкрустированный стол, и рядом, в тени, призрачно белели чехлы на креслах и на диване.
— Такое чувство, будто входишь в склеп, правда? Он засмеялся глупым смехом — так смеются, когда нужно скрыть очень серьезную мысль. Ведь не мог же он сказать ей, что для него это самое светлое место в мире, что здесь для него — жизнь, возвращение к жизни.
— Боюсь… — спокойно начала женщина.
Он не обращал на нее внимания, может быть, даже не слышал ее, он мысленно видел Фульвию, уютно устроившуюся в своем любимом углу дивана — голова слегка запрокинута, одна коса свесилась, атласная, тяжелая. И он снова видел себя в противоположном углу — он сидит, вытянув длинные худые ноги, и долго, часами говорит с ней, а она внимательно слушает, чуть дыша, и взгляд ее, как правило, блуждает неизвестно где. Фульвия. У нее всегда глаза были на мокром месте. И когда совсем уже невмочь становилось сдерживать слезы, тогда она, тряхнув головой, освобождалась, восставала. «Хватит! Замолчи. Ты заставляешь меня плакать. Ты для того только и говоришь, чтобы заставить меня плакать. Ты злой. Нарочно так говоришь, темы выбираешь только такие, чтобы довести меня до слез, тебе приятно смотреть, как я плачу. Нет, ты не злой. Ты грустный. Даже не грустный, а мрачный. Если бы ты тоже плакал… Ты грустный и некрасивый. А я не хочу быть грустной вроде тебя. Я красивая и веселая. Была красивая и веселая».
— Боюсь, — говорила сторожиха, — после войны Фульвия уже не вернется сюда.
— Вернется.
— Я бы рада была, но боюсь, что нет. Как только война кончится, ее отец продаст виллу. Он ее купил для Фульвии, чтобы она могла эвакуироваться. Он бы уже продал ее, сыщись в эти времена и в этих краях покупатели. Боюсь, мы больше не увидим Фульвию на этих холмах. Фульвия без ума от моря и столько раз рассказывала про Алассио, я сама слышала. Вы никогда не были в Алассио?
Он никогда там не был, он слышать не хотел об этом месте, он вдруг возненавидел его — дай бог, чтобы война не оставила там камня на камне, и тогда Фульвия не только не сможет вернуться туда, но и думать о том забудет.
— У родителей Фульвии дом в Алассио. Когда у нее кошки на душе скребли или скучно было, она всегда говорила про море и про Алассио.
— Уверяю вас, она вернется.
Он подошел к столику у дальней стены, рядом с камином. Слегка наклонился и пальцем нарисовал на пыльной поверхности патефон Фульвии. «Over the Rainbow», «Deep Purple», «Covering the Waterfront»{[8]}, сонаты для фортепьяно и «Over the Rainbow», «Over the Rainbow», «Over the Rainbow».
— Ух и поработал этот патефон! — сказала женщина, укоризненно грозя пальцем в пустоту.
— Да.
— Здесь так много танцевали — больше некуда. А ведь танцы были запрещены, даже дома. Помните, сколько раз я входила и умоляла вас быть осторожней? На улице все было слышно, аж до середины холма.
— Помню.
— А вы не танцевали. Или я ошибаюсь?