Наиболее примечательный пример досовременного использования слова «революция» можно найти в астрономии — в «революционном» трактате Коперника 1543 г. «Об обращениях небесных сфер» («De revolutionibus orbium coelestium»). Именно из этого источника термин впервые был перенесён в политический дискурс по случаю «реставрации» Карла II в 1660 г. и прочнее закрепился там в названии английской «Славной революции» 1688 г., которая трактовалась как возврат к «старинной конституции» королевства, якобы нарушенной королём. Затем, в XVIII в., слово «революция» в политической сфере стало все чаще применяться для характеристики любых внезапных или резких перемен в правлении, хотя и без нормативной коннотации.
И лишь в конце столетия, на великом рубеже, отмеченном американской и французской революциями, это слово приобрело противоположный смысл, а его употребление — всемирно-исторические масштабы. В ходе двойного катаклизма 1776 и 1789 гг. революция, некогда подразумевавшая процесс возврата, стала обозначать переворот и радикальное новое начало. И только с момента этого резкого и многообещающего перехода к тому, что мы сегодня именуем современностью, — первого осознанного перехода от старого порядка к новому — можно говорить о революции как об историческом событии особого рода.
Трансформация происходила в два этапа. Американцы начали называть свой мятеж революцией в прежнем смысле — имея в виду восстановление исторических свобод, принадлежащих им как части английской нации. Но в итоге они пришли к независимой республике и с гордостью признали, что создали порядок, не имеющий аналогов не только в английской, но и в мировой истории (эта уверенность питалась и прежним убеждением, что их Новый Свет станет «градом на холме» для Божьих избранников). Ощущение божественного предназначения только укрепилось, когда через каких-то 6 лет их союзница в 1776–1783 гг., Франция, в свою очередь, свергла «тиранию», сделав тем самым борьбу американцев первым эпизодом в череде событий, которые в один прекрасный день должны привести к освобождению всего мира.
Французы с самого начала отдавали себе отчёт в том, что их судорожный «скачок» от королевского абсолютизма к народному суверенитету представляет собой ниспровержение тысячелетнего национального — даже общеевропейского — порядка и что триада «свобода, равенство и братство» универсальна в своём значении. Но в конце десятилетнего пути от конституционной монархии к республике со всеобщим избирательным правом и далее к бонапартистской диктатуре они вдобавок осознали, что революция есть нечто большее: высшее проявление исторического рока, действующего как неодолимая сила природы. Один очевидец говорил о «величественном лавовом потоке революции, который ничего не щадит и который никому не под силу остановить»[328]. С тех пор и телеологический, и разрушительно-созидательный аспекты революции, равно как и насилие, стали неотъемлемыми составляющими частями момента вступления в современность.
Французский случай также снабдил нас первыми терминами для сравнительного исследования революций, зачатками «модели» описания революции как таковой: «якобинство» и «Гора» стали обозначать революционную диктатуру, «болото» — колеблющийся политический центр, «царство террора» — кульминационный кризис революции, «термидор» — начало её конца, «бонапартизм» — полное прекращение. Та же траектория произвела на свет два великих символа революционной поляризации и внутренней войны: красный флаг гражданского насилия и белое знамя репрессий Бурбонов. Всё наше «социологизирование» в XX в. так и не смогло заменить чем-то другим эти спонтанно возникшие исторические категории.
328
Джордж Форстер. Цит. по: