А теперь он продолжает и продолжает. Больно это — почти всегда. Я часто рыдаю. Но это что-то вроде сделки между нами, ясно? Каждый раз второю половиной я расплачиваюсь за первую. Цена, чтобы попасть в то желанное место — безопасное, сладко-влажное, — выходит такова, что мне клин вбивают в задницу и тащат меня, брыкающегося и прикусившего одеяло, назад — в место страшное и настоящее.
— Покажи мне свой крантик, — говаривала мне пылетуха. — Просунь его сквозь прутья.
— Не хочу.
— Почто?
— Ты откусишь его. Своим ножом отрежешь. Топором острым отрубишь.
— Брось. Не буду я такого делать. Только помою его.
— Так помой, когда Киртель не спит, если хочешь, чтобы я чистым был.
— Тебе понравится, обещаю. Будет тебе сладко, так тепло и влажно! Хорошо тебе будет.
Но когда я вынимал его, она восклицала:
— Ну и что мы с ним будем делать?
— Мыть его, ты же сказала!
— Нет-нет-нет, помыть, и только — этого мало будет! Кто так испачкал эту крошечку?!
Я убирал его, этот огрызок, лоскуток, которого стыдился.
А она помечется, помечется по комнате, потом присядет, и лицо у нее — как последние алые угли в печке, где огонь догорел.
— Вечно тебя здесь держать буду, что ли? — говорила она. — Сколько лет и зим пройдет, пока польза от тебя случится! А обходишься ты дорого. Ешь-то как свинья! Надо бы немедля приготовить тебя и насладиться, пока ты нежный еще.
Тут обидно мне становилось, глупому. Не понимал я, о чем она толкует.
— Я все могу делать, что моя сестра делает, если выпустишь меня из клетки. А дрова я рублю куда лучше ее!
— Дрова он рубит! — отвечала она с отвращением. — Будто мне лесоруб нужен!
К двери пойдет, из стенки топор выдернет, острие мозолистым пальцем испробует… И так задумчиво глянет на меня, что не по себе становится.
Порой он гладит меня да приговаривает: «Мой Ганни, — говорит нежно так, с любовью, как матушка, — гузка моя, гусенок[35] мой, сладкий как яблочко, соленый как море». И мнится, что едины мы в тоске по матушке моей, по ее касаниям и голосу. Не могла она уйти навсегда, так ведь, раз так ясно я это чувство помню? Но чтобы вернуться к ней, столь многое поворотить придется, сделать небывшим! Все наши с Гриннаном скитания, все время, что провел я у ведьмы, да все время, что со второй нашей матушкой провел. Последняя ночь нашей первой матушки, настоящей нашей, корчи ее ужасные и стоны, батюшкины мольбы и Киртель, рыдавшая так, что ее пришлось увести, — все это тогда ночным кошмаром вмиг бы обернулось. Батюшка потряс бы меня, чтобы разбудить, и сказал, что младенчик на свет родился так же легко, как мы с Киртель в свое время. А матушка встала бы с постели с младенчиком, все мы поднялись бы в первое его утро и жили-поживали.
Глубокая ночь. Изо всех сил стараюсь я стать невидимкой, чтоб ни звука от меня, ни шороха, но пыхтит пылетуха:
— Не спит он.
— Спит, конечно! Послушай, как дышит.
Я стараюсь дышать как спящий, тихо-тихо.
— Пошли, — говорит Гриннан. — С этими двумя роскошными пышками я закончил и желаю продолжить ниже, — говорит он самым пылким своим голосом.
Умеет же он заставить думать, что едва себя в руках держит, и так к тебе подольститься, что все ему дозволишь, чего ни захочет.
Попыхтела-попыхтела она и говорит:
— Нет, — говорит, твердо так. И шлеп его по щеке! — Хочу, чтоб мальца здесь не было.
— Что, разбудить его, чтоб он вышел и встал под окошком слушать?
— Выстави его, — говорит она. — Пошли за свинарник и там остаться вели.
— Что ты за наказание! — отвечает он. — Горячее мое, сдобное наказание! Взгляни сюда! Я весь вздыбился, а ты хочешь, чтобы я детей гонял!
— Сделаешь, что я говорю, или так вздыбленным и останешься!
Он идет ко мне, а я разбуженным притворяюсь да упираюсь понарошку, когда меня к двери тащат. На самом-то деле большое облегчение мне вышло, ведь ни знать, ни слышать, ни видеть не хочу. Невдомек мне, что за радость потеть, и пыхтеть, и совать что-то друг в друга! Что еще людям надо, почему просто друг за друга не подержаться да по спинке друг друга не погладить.
35
Имя Ганзель (Гензель, нем. Hansel) означает «маленький Ганс (Hans)». A «die Gans» по-немецки «гусь».