Выбрать главу

Повесть Квитко написана так, как будто всей европейской прозы о детстве просто не существует. «Ляма и Петрика», естественно, хочется сравнить с «Детством» Горького. Но Горький, препарируя восприятие ребенка, сам при этом остается взрослым. Квитко гораздо радикальней: его горизонт — это то, что видит и понимает ребенок. И только.

Самые сильные страницы повести — первые, там, где маленький Лям то видит сон, то просыпается, и ни он сам, ни читатель не в состоянии отличить сон от яви. Ляму снится ледоход на Южном Буге, снится, что он, Лям, «стоит один-одинешенек на льдине посреди Буга, там, где летом омуты, и его несет». Так книга начинается с Южного Буга, большой реки, с которой символически связана жизнь и взросление главного героя. (Такой же осевой рекой в повествовании о Петрике становится Днепр.) Этот ледоход — метафора жизни и мировосприятия героев. По полой воде, сталкиваясь и ломаясь, идут льдины, а вода несет и их, и бревна, и камыш, и какой-то сор. Движение хаотично и непредсказуемо. Нет способа предвидеть, что стрелой помчится дальше по реке, что застрянет, что на что налетит и сломается. Конфигурация происходящего меняется каждую минуту — страшно и весело одновременно. Такова же жизнь героев повести: в ней нет никакого смысла, никакой направляющей силы, никакой заранее рассчитанной траектории и цели. Все, что им остается, — это быть готовыми ко всему, ничему не удивляться и изо всех сил стараться выплыть.

Этот образ уносимого потоком и борющегося с потоком был важен для Квитко. Вот одно из самых ранних его стихотворений «Жучок» (1917) в известном переводе Маршака:

На улице ливень Всю ночь напролет. Разлился бурливый Ручей у ворот.
Оконные стекла Дрожат под дождем. Собака промокла И просится в дом.
Вот в лужу из лужи, Вертясь, как волчок, Ползет неуклюжий Рогатый жучок.
Упал вверх ногами, Пытается встать. Подвигал рогами — И встал он опять.
До места сухого Спешит доползти, Но снова и снова Река на пути…
Плывет он по луже, Не зная куда. Несет его, кружит И гонит вода.
По панцирю капли Стучат во всю мочь, А ножки ослабли — Грести им невмочь.
Вот-вот захлебнется Гуль-гуль! — и конец! Но нет, не сдается Отважный пловец.
Измучен борьбою, Пропал бы жучок, Как вдруг пред собою Увидел сучок.
Из чащи дубовой Приплыл он сюда. Его из дубровы Примчала вода.
И, сделав у дома Крутой поворот, К жучку удалому Он быстро идет.
Спешит ухватиться Жучок за него. Теперь не боится Пловец ничего.
По воле потока В своем челноке Плывет по широкой, Глубокой реке.
Но близок дощатый Дырявый забор. И путник рогатый Пробрался во двор.
Пробрался — и прямо Направился в дом, Где мы с моей мамой И папой живем.
Попал он на суше Ко мне в коробок. И долго я слушал, Как трется жучок.
Но вот понемножку Ушли облака, И в сад на дорожку Отнес я жучка[6].

4.

У квалифицированного читателя есть устойчивые ожидания того, чем должна быть книга о детстве, тем более о еврейском детстве, о детстве в местечке. Ни одно из них не сбывается. Вся повесть — это такой большой «минус-прием».

Жизнь главного героя книги, Ляма, так скудна и тяжела, что в ее описании нет места тем переживаниям, которые сопровождают традиционно еврейского подростка в классической еврейской прозе. Допустим, у Шолом-Алейхема то и дело речь заходит о пресловутой «процентной норме», не дававшей еврейским мальчикам поступать в гимназию. Но Лям (а равно и Петрик, на которого такие ограничения не распространялись) даже не слышал о существовании гимназий, у него другие проблемы: голод, побои, туберкулез. Антисемитизм совершенно не волнует героев повести, их жизнь «ниже» уровня национальной дискриминации. Лям сталкивается с государственным ограничением прав еврейского населения только один раз, узнав, что ему, оказывается, нельзя ночевать в Николаеве. (Николаев был исключен из черты оседлости.) Это, в череде других бед и унижений, не производит на него большого впечатления.

вернуться

6

В связи с этим стихотворением нельзя еще раз не сказать о проблеме русских адаптаций Квитко. Читая перевод Маршака, читатель сразу услышит, что этот не что иное, как парафраз одного из самых знаменитых русских стихотворений — «Лесного царя» Гете в переводе Жуковского. Действительно, перед нами все тот же двустопный амфибрахий с чередованием женской и мужской клаузулы. Правда, у Гете и Жуковского нечетные стихи не рифмуются. Маршак рифмует нечетные стихи с женскими окончаниями, но напоминанием об исходной модели служат преимущественно неточные рифмы в этих стихах. Маршак использует высокую романтическую лексику, постоянно напоминающую о Жуковском: чего только стоит один «отважный пловец». Все стихотворение превращается в милую пародийную игру с романтической балладой, заведомо известной культурным русским детям. Между тем оригинальное стихотворение Квитко имеет мало общего с хрестоматийным переводом. Во-первых, оно почти в два раза короче: в нем десять четверостиший, а у Маршака — семнадцать. Во-вторых, оно написано дольником. Тут Маршак опять идет вслед за Жуковским, который переложил дольник Гете амфибрахием. (Правда, во времена Жуковского русского дольника не существовало.) И самое главное, стихотворение Квитко написано простыми, прямыми, «бедными» словами, создающими совсем другое настроение. Трем финальным строфам перевода соответствует одна в оригинале: «Там (в доме) жила семья / С тремя детьми, / Они поймали жучка / И отпустили его». Маршака не устраивает эта аскетическая поэтика, и он всячески «украшает» еврейский оригинал. Это, к сожалению, общая проблема переводов еврейской детской поэзии: такое происходило не только со стихами Квитко, но и, например, со стихами Шике (Овсея) Дриза. Мне уже случалось писать об этом (Скрипичные мастера / http://old2.booknik.ru/context/all/skripichnye-mastera/; Или-или… (К столетию Овсея Дриза) / Народ Книги в мире книг, № 73–74, 2008). Характерно, что переделки позволяли себе переводчики-евреи: Маршак, Светлов, Сапгир («большое дело» — стишки на «жаргоне»). Русские переводчики Квитко, такие как Заболоцкий, Михалков, Благинина, относились к оригиналу гораздо уважительней.