«Однажды она спросила меня, и вот она вновь говорит со мной. Для какого предназначения я родился? Для какой судьбы? Старинная мелодия мне вторит: «Чтобы желать, и чтобы умереть».
Исходя из «физиономического» рассмотрения форм и структур Романа, мы смогли уловить оригинальное содержание мифа в его грубоватой и великой красоте. Два пути нас искушают теперь: один из них восходит к историческим и религиозным задним планам мифа; другой – нисходит от мифа до наших дней.
Свободно пройдем их: один за другим. Мы станем останавливаться на пути, дабы проверить то или иное локализованное происхождение, или то или иное непредвиденное последствие отношений, которые мы только что выяснили.
Книга 2. Религиозные истоки мифа
1. Естественное и священное «препятствие»
Мы все более или менее являемся материалистами, мы – другие наследники XIX-го столетия. Если нам показывают в природе или в инстинкте грубые наброски «духовных» фактов, мы тотчас полагаем, что имеем объяснение этих фактов. Низшее нам кажется самым верным. Это суеверие времени, мания «низвести» возвышенное до ничтожного, странное заблуждение, принимающее за достаточную причину просто необходимое условие. Это также и научная скрупулезность, как мы сказали бы. Что оказалось бы нужным для освобождения разума от спиритуалистических иллюзий. Но я плохо разумею интерес избавления, состоящий в «объяснении» Достоевского возвышенным злом, а Ницше сифилисом. Любопытный способ освобождения духа, «приводящий» к его отрицанию.
Но я заранее говорю и протестую: если я обнаружу, что инстинкт и секс знают спонтанную диалектику, в некоторых отношениях аналогичную диалектике страсти в нашем мифе, то многие подумают, что этого достаточно… Посвятим же страницу подобному роду возражений.
Разве препятствие, которое мы видели в ходе нашего анализа мифа, не имеет совершенно естественного происхождения?
Отсрочка наслаждения, разве это не самое элементарное ухищрение желания? И разве человеку, «сделанному подобным образом» не навязывается иногда некоторая почти инстинктивная умеренность в интересах самого вида? Ликург, законодатель Спарты, предписывал молодоженам продолжительное воздержание: «Это для того, – рассказывает о нем Плутарх, – чтобы они всегда оставались сильными и бодрыми своим телом, и чтобы, не получая удовольствия от любовных утех с пьяным сердцем, их любовь всегда пребывала бы свежей, а их дети происходили бы от нее более крепкими»[9].
Равно и феодальное рыцарство чтило в целомудрии инстинктивное препятствие инстинкту, имея целью сделать воинов более доблестными.
Однако добродетель подобной дисциплины относится к самой жизни, но не к духу. Она уступает достигнутому успеху. Она ничего не ищет в потустороннем. Евгеника Ликурга отнюдь не аскетична, поскольку, напротив, нацелена на вящее распространение вида. Нельзя видеть в этих жизненных процессах ничего, кроме психологической опоры страстной диалектики. Необходимо, чтобы страсть пользовалась телами, применяя их законы. Но констатация законов тела отнюдь не объясняет любовь Тристана, например. Она тем паче делает очевидным вмешательство одного «чужеродного» фактора, способного отвратить инстинкт от своей естественной цели, обратив желание в неопределенное стремление, то есть без жизненных целей или даже вопреки им.
Те же самые замечания окажутся ценными для священных обычаев и запретов у первобытных народностей. Именно в игре обнаруживается священное происхождение характерных для Романа мотивов. Например, поиски далекой невесты связаны с церемонией брачного похищения у экзогамных племен. Мораль доблести предстает неприкрытой сублимацией гораздо более древних обычаев, отражающих необходимость биологического отбора. Им не до желания смерти, которое нельзя «свести» к инстинкту смерти, описанному Фрейдом и более современными биологами.