Иногда в средневековом крестовом походе усматривают и самую раннюю стадию западноевропейской колонизации[323]. В чем-то это суждение верно. Есть некий параллелизм, например, между пуланами[324] и черноногими (pieds-noirs) в современной Северной Африке[325]. Этот термин, в противоположность крестоносцам, которые, по определению, бывали «проездом», относится к франкам, родившимся в Святой земле и постоянно там проживающим; они были «детенышами» коней (рыцарей) первого поколения завоевателей Святой земли, которые там прижились. С конца XII века, по мере того как ослабевали связи между христианским Западом и латинскими государствами Сирии-Палестины, первоначальный смысл этого понятия утрачивался. Европейцы ставили в вину «пуланам» («жеребятам») то, что они усвоили обычаи, близкие к мусульманским, что они уживаются с ними, то, что они уже не защищают свою веру и придерживаются того, что в наши дни называется терпимостью, — такое слово и явление, за весьма редкими исключениями, было неведомо западным христианам ХII — ХIII веков. В ХIII веке это понятие постепенно превращалось в устах европейцев в бранное слово, и между пуланами и крестоносцами разверзлась пропасть. Жуанвиль приводит красноречивый и яркий пример. На той неделе, когда Людовик IX поставил своих советников перед выбором: возвращаться во Францию или оставаться в Святой земле, Жуанвиль, идя против мнения большинства, горячо поддержал предложение остаться на Востоке. Его слова вызвали яростный протест, и спорщики до того распалились, что, например, старый и славный рыцарь мессир Жан де Бомон, которому не терпелось вернуться во Францию, в присутствии короля и всего совета назвал своего племянника, мессира Гийома де Бомона, маршала Франции, высказавшего противоположное мнение, «грязной свиньей»! Что касается Жуанвиля, то он повествует:
Крестьян в этой стране называют жеребятами, и мессир Пьер д’Аваллон, побывавший в Суре (Тире), слышал, как меня называли пуланом, ибо я посоветовал королю остаться с пуланами. Тогда монсеньер Пьер д’Аваллон сказал, чтобы я не робел перед теми, кто называет меня жеребенком, а отвечал им, что лучше быть жеребенком, чем дохлой клячей вроде них[326].
Бытует мнение, что крестовые походы способствовали становлению самосознания христианского мира Запада и свидетельствовали о некой новой религиозности. Если это так, то они, конечно, были косвенным ответом Западной Европы на мощный подъем XI–XII веков. Этот ответ запоздал и противоречил, во всяком случае в XIII веке, внутреннему развитию христианского мира именно тогда, когда он, несмотря на другую крайность — Инквизицию (от которой Людовик Святой держался на расстоянии, за исключением дел, касающихся евреев), обретает в интериоризации индивидуального сознания более мирное и плодотворное звучание. Людовик Святой был участником и этого процесса.
Итак, король-крестоносец тоскует по прошлому; с одной стороны, он являет бессилие европейцев заставить прогресс служить преобразованию Западной Европы, с другой — сам участвует в этом преобразовании.
Крестовые походы Людовика Святого знаменуют, — как «La Mort le roi Artu» («Смерть Артура») знаменует собой мрачный апофеоз обреченного на смерть рыцарства[327], — момент предсмертной агонии крестовых походов, агрессивной фазы христианского мира, ищущего покаяния и самопожертвования. Этот кульминационный момент вобрал в себя тот эгоизм веры, который ценой жертвы верующего, но в ущерб «другому», хватаясь за жизнь, несет нетерпимость и смерть.
Но в средневековом мире, где идеалы крестовых походов продолжают вызывать искреннее восхищение даже у тех, кто в них уже не верит (доказательством тому люди типа Рютбёфа и Жуанвиля), образ Людовика Святого в этих безуспешных походах обрел величие. Этот образ освещен «красотой смерти»; им начинается процесс «Смерти и превоплощения». С учетом этой перспективы крестовый поход в Тунис в его молниеносной и гибельной краткости станет для короля подобием тернового венца.
323
325
«
327
«