Выбрать главу

Если это и есть погружение в собственное сердце, то может ли быть что-нибудь лучше, в этом или в следующем мире? Разум, тусклый и притихший как комната больного, как chapelle ardente,[79] заполненный тенями; разум, наконец превратившийся в собственное убежище, безучастный, безразличный, его ничтожные вспышки эретизма, его предпочтения и тщетные вылазки подавлены; разум — его казнь внезапно отсрочена, он перестал быть приложением к неугомонному телу, резкий свет понимания погас. Веки тяжелого, болящего разума прикрыты, разум вдруг стал окутан мраком: не сном, еще нет, не ночной грезой, с ее потом и страхами, но бодрствующей внемозговой тьмой, заполненной серыми ангелами. От него не осталось ничего, кроме полной тени — замогильной и утробной, где полагается пребывать сонму духов его умерших и его нерожденных.

Он понял, выйдя из туннеля, что именно там заключалось нечто стоящее, Саймон Пьюр[80] этой хрупкой жизни, которую уже описывали выше как совокупность искушений и рыцарских подвигов, поддельных искушений и бутафорских перепалок, нижнего белья, вызывающего восторг (dessous de femme «Mystere»),[81] и бойскаутов, вожака бойскаутов Чарли, вопящего чур-чура. Пытка мыслями и судилище жизни, ибо мысли были поддельными и жизнь поддельной, остались за пределами туннеля. Но в полной тени, в туннеле, где разум погружался в замогильную утробу, — там мысли и жизнь были настоящие, там была живущая мысль. Мысль, не прислуживающая жизни, и жизнь, не истязающая мысль вплоть до грошового приговора, но — живые размышления, не работа ради жалованья, не опустошение помойных ведер. В туннеле был только тяжкий приступ беспричинных мыслей, его мыслей, свободных и непрофессиональных, безвозмездных, живущих так, как вольны жить только духи. Да еще звуки монолога, и диалога, и полилога, и каталога, исключительно внутреннего. Ах, belle blague![82] Это его утомляло. И Gedankenflucht![83] Pons Asinorum[84] состоял из Gedankenflucht. В полной тени и туннеле не было размена, не было полетов и течений, не было Bachkrankheit,[85] но только живая мысль, движущаяся в затемненном, погруженном в замогильную утробу разуме. Le train ne peut partir que les paupieres fermees.[86] Хи! Хи! Жар похоти и невыносимый свет жизни отставлены, трусикам и бойскаутам положен конец, дамы полусвета и Сен-Пре,[87] и baci saporiti,[88] и все иное упразднено, он был во мраке, в чаще, он целиком был в уютной тьме призраков, в Лимбе, из которого изгнан мистраль желания. Он не был горд, не был парящей птицей, не достигал вышних пределов, не извергал сокровеннейшие свои части, его душа — на горшке, per faecula faeculorum,[89] он не совал клюв в небеса. Он не был любопытен, не был рыбой в морях, не шнырял в океанской толще, не извивался в глубинах мира и помоях погибшего времени. Он — великий, большой, обращенный внутрь человек, сдержанный, замкнутый, versus internus. Jawohl.

Мы обнаружили, что написали он есть, хотя, конечно же, мы имели в виду, что он был. Для постпикассовского человека с пером в руке, обреченного на литературу исключающих оговорок, представляется невозможным, пожалуй, дерзким — возможно, нам следует сказать, излишним, даже невежливым — флегматично и без содрогания склонять глагол быть. Мы, конечно, хотели сказать, что он тогда был великим, большим, обращенным внутрь человеком и т. д. Теперь он вновь простая наружность, фасад, он пронзен, если нам позволительно будет стащить достойную всяких похвал фразу месье Жида, своим фасадом, он, как видите, с восторгом катается в свиных помоях. Но в течение двух с небольшим месяцев, проведенных в чаше, в полной тени, в туннеле, уколы извне были нечастыми и, благодаря его бастионам, умеренными. И все равно они сводили его с ума, мучили его как краба, извлеченного из сумрачной глубины на чумной солнечный свет, выдернутого из берложки — мох, камень, зеленая вода — жариться на солнце. Они: Люсьен, Либер, Сира-Куза. Люсьен был наименее гибельным. Он не врывался в комнату с яркой веселой развязностью и лязгом, подобно Сира-Кузе, и не грохотал по лестнице и коридору, взрываясь последними новостями, и любовью, и идеями (прости его Господи, да, идеями), подобно Либеру. Люсьен просачивался внутрь илом, он подкрадывался к двери и тихо проскальзывал в комнату. Его слова были изощренными, он говорил тихо и неспешно, с большим достоинством, он был умен, он обладал замечательно унылым интеллектом, приглушенным настолько, что это было приятно. Он не собирался убеждать, а-ля Либер, или возбуждать и щекотать, а-ля Сира-Куза, он не говорил с человеком, он просто лился балладой, охваченный сладостной абулией, и — ах, douceurs! — он говорил под сурдинку.

— Пассаж в Лейбнице, — сказал он, — где он сравнивает материю с садом, полным цветов, или с прудом, полным рыб, где каждый цветок есть опять такой же сад и каждая частичка каждой рыбы есть опять такой же пруд…[90] — он попытался сделать жест и улыбнулся улыбкой утопленника, — создал у меня впечатление, что Эстетика — это область философии.

— Ах, — произнес Белаква.

— В то время как это, разумеется, — он вздохнул, — не так.

— Нет?

— Нет, нет, — сказал он, — между двумя предметами нет связи.

Улыбка была ужасной, словно на нее смотрели сквозь воду. Белакве захотелось стереть ее губкой. А еще Люсьен не мог избавиться от повисшего в воздухе жеста, который уже нельзя было заставить что-либо означать. Кошмар, точно мертворожденному младенцу делали искусственное дыхание.

В другой день, заметив отражение своей руки в зеркале, он начал подвывать. Это в большей мере соответствовало настроению Белаквы, это не тревожило его в той же степени. Люсьен не знал, как справиться со своими руками.

Он любил рассказывать истории — в основном собственного сочинения — об обиде, которую Декарт таил на Галилея. Тогда он начинал смеяться над ними как девчонка, заливистым смехом. «Идиот, идиот», — хихикал он.

Однажды именно Люсьен, в связи с предметом, который остался нам неизвестен, беспечно обронил фразу, обронил ее с такой беспечностью, что, должно быть, принадлежать она могла ему одному: «Черный алмаз пессимизма». Белаква подумал, что, в царстве слов, это замечательный пример горящего уголька в куче золы, бесценной жемчужины, сокрытой от многих, которую интересный собеседник, презирающий клише и трюизмы, дать вам не в силах. Так как восхождение к вершине начинается как раз таки с клише и трюизмов. То же со стилем. Вам не найти жемчужину у Д'Аннунцио, потому что он отказывает вам в праве на гальку и песок, в котором она содержится. Единообразное, горизонтальное, льющееся без случайностей письмо стилиста никогда не откроет вам жемчужины. Но письмо, скажем, Расина или Малерба, перпендикулярное, изрезанное, ямчатое, разве нет, оно усеяно искорками; песок и галька на месте, смиренным банальностям нет конца. У них нет стиля, они пишут без стиля, правда ведь, они даруют вам фразу, искорку, бесценную жемчужину. Возможно, это удается только французам. Возможно, только французский язык способен дать вам то, что нужно.

вернуться

79

Часовня, где стоит гроб перед похоронами (фр.).

вернуться

80

Персонаж комедии английской писательницы Сьюзен Сентливр (1697–1728) «Смелый удар для женщины», эпоним настоящего, «неподставного» человека.

вернуться

81

Женское белье «Тайна» (фр.).

вернуться

82

Отличная шутка (фр.).

вернуться

83

Вереница мыслей (нем.).

вернуться

84

Ослиный мостик (лат.). Так в средневековье называли теорему Пифагора.

вернуться

85

Букв.: «баховская болезнь» (нем.), болезнь, происходящая от прослушивания музыки Баха (нем.).

вернуться

86

Поезд не может тронуться, пока не закрыты веки (фр.).

вернуться

87

Главный герой романа Жан-Жака Руссо «Жюли, или Новая Элоиза».

вернуться

88

Сладостные поцелуи (ит.).

вернуться

89

Непристойное переиначивание лат. Per saecula saeculorum — во веки веков. Faeces — экскременты (лат.).

вернуться

90

См.: Лейбниц, «Монадология», 67.