Выбрать главу

Из моих германских воспоминаний, из крикливых речей во Дворце спорта я вынес убеждение, что фюрер Третьего рейха способен на чудовищные поступки. История подтвердила мою правоту, но должен признаться, что мое суждение основывалось скорее на психологической или исторической интуиции, нежели на доказательствах. В сентябре 1938 года большинство немцев стало сторонниками режима благодаря достигнутым успехам, а именно ликвидации безработицы, перевооружению, созданию Великого рейха, ненасильственному присоединению Австрии и Судет: достижения, по видимости, превосходили сделанное Бисмарком[84]. Умри Гитлер внезапно на другой день после Мюнхенского соглашения, разве не остался бы он в истории одним из величайших немцев? Конечно, только по видимости, ибо он не оставил бы после себя ни правового режима, ни правового государства. Веймарская конституция уже не существовала, конституции Третьего рейха еще не было. Кроме того, Гитлер уже обнародовал нюрнбергские законы и восстановил свой народ против меньшинства — приметного, но бессильного. Именно после Мюнхена Геббельс организовал погром — «Хрустальную ночь» — в общегерманском масштабе в ответ на убийство секретаря немецкого посольства в Париже. Преемник Гитлера, кто бы он ни был, преодолел бы конституционный хаос. Административный аппарат оставался на своем месте, старые военачальники были пока многочисленнее национал-социалистских офицеров. Как бы эволюционировал Третий рейх после 1938 года без Гитлера, никто не знает. Все, что мы вправе сказать: оказавшись без Гитлера в октябре 1938 года, Германия необязательно развязала бы европейскую, а затем и мировую войну.

Закончив весной 1937 года свои диссертации, я подарил себе небольшую передышку — на этот раз без угрызений совести. Мы с женой решили, что, вопреки вероятности близкой войны, будем до последнего дня жить так, словно будущее по-прежнему открыто перед нами и нам позволены долгосрочные планы. Я подумывал о введении в социальные науки, которое внесло бы поправку в чрезмерный релятивизм, поставленный в вину моему «Введению». Одновременно, под влиянием событий, я заинтересовался Макиавелли и макиавеллизмом. В момент начала войны я работал над очерком об «Общей теории» Кейнса, от которого, к счастью, не осталось следов (мои комментарии в лучшем случае были верны, но банальны), и над сочинением о Макиавелли, от которого сохранилось страниц тридцать, не имеющих подлинной ценности; мое знание творчества Макиавелли было недостаточно.

В течение 1937/38 года я колесил между Парижем и Бордо. Министр (Пьер Берто работал в его секретариате) назначил меня в Университет Бордо, где я заменил Макса Боннафу (как и Деа, тот был учеником С. Бугле), который недолго исполнял функции министра снабжения в Виши. Сегодня мне интересны три текста этого периода — не сами по себе, а как свидетельство моего умонастроения: один — о Парето, опубликованный в «Цайтшрифт фюр социальфоршунг» («Zeitschrift für Sozialforschung»), журнале Франкфуртского института, другой — об «Эре тираний», сборнике очерков Эли Алеви, который я написал совместно с С. Бугле и Флоранс Алеви, и, наконец, конспект сообщения во Французском философском обществе, сделанного в июне 1939 года, за несколько недель до начала конфликта.

В статье о книге «Эра тираний» я нахожу анализ тоталитарных режимов, близкий к тому, что я писал после 1945 года, однако искаженный старанием отнестись снисходительно к Советскому Союзу: «Фашизм и коммунизм одинаково уничтожают всякую свободу. Свободу политическую: плебисциты представляют собой всего лишь смехотворный символ делегирования народом своих суверенных прав абсолютным властителям. Свободу личную: ни немецкий, ни итальянский, ни русский гражданин не располагают никакими средствами защиты против злоупотребления властей; функционер или просто член коммунистической партии, местный фюрер, секретарь fascio, будучи рабами высших по рангу, внушают страх частным лицам. Интеллектуальная свобода, свобода печати, слова, свобода научных изысканий — все они исчезли. Если в английской демократической практике оппозиция, согласно прекрасному изречению, есть общественное служение, то в тоталитарных государствах оппозиция — преступление».

Такое сближение допустимо, однако преувеличено: ни итальянский, ни даже гитлеровский режимы того периода не заходили столь далеко, как советский, в тоталитаризме в обоих значениях слова: поглощении государством гражданского общества и превращении государственной идеологии в догму, навязанную интеллектуалам и высшей школе. Более того, несколькими строками выше я отметил превосходство советизма: «Коммунизм способен на такой же реалистический цинизм, как и фашизмы, но не кичится этим в такой же степени. Коммунизм стремится научить читать всех людей, а те не всегда удовольствуются „Капиталом“. Даже единственная идеология не имеет того же значения: коммунизм — это карикатурное преобразование религии спасения, фашизму вообще незнакома человечность». Была ли нужда, которую мы испытывали в Советском Союзе для отпора Третьему рейху, причиной, побуждавшей меня искажать свое суждение? Отчасти да, но возможно также, что моим пером двигал более глубокий мотив. В моей среде, проникнутой гегельянством и марксизмом, коммунистические убеждения никого не шокировали, фашистские же взгляды или вступление в ФНП были попросту непредставимыми. В нашей группе я был самым решительным антикоммунистом и приверженцем либерализма, и все же только после 1945 года я избавился раз навсегда от всех левых предрассудков.

вернуться

84

Себастьян Хаффнер в своей прекрасной книге «Bemerkungen zu Hitler» [ «Замечания к Гитлеру»] талантливо развивает этот тезис.