Выбрать главу

Луицци внимательно вглядывался, и, несмотря на недостаток света в этом мрачном убежище, от его глаз не ускользали даже самые мелкие предметы, словно они высвечивались каким-то особенным образом; он чувствовал, что его взор, направляясь к искомому объекту, нес с собой всепроникающий заряд, который четко вырисовывал все подробности. Это явление лежало за гранью человеческого понимания, так как барон видел даже сквозь непрозрачные предметы.

От удивления он обернулся, чтобы спросить у Сатаны, что означает эта скорбная картина; но нечистого и след простыл. Луицци, рассердившись на посмевшего ускользнуть раба, хотел уже взять в руки свой могущественный талисман, как вдруг глубокий вздох молодой женщины вновь обратил его внимание на происходившее в комнате.

Женщина встала, уложила ребенка в колыбель и, прислушавшись на какое-то время к жуткой тишине, что как бы непреодолимой крепостной стеной высилась между ней и окружающим миром, приподняла уголок настенного гобелена, вынула из-под него книгу, затем села подле стола, пододвинула лампу поближе, открыла томик; горестно оперевшись лбом на раскрытую ладонь, она склонилась над книжкой и, казалось, целиком ушла в чтение.

Луицци благодаря сверхъестественной мощи своего зрения, от которого не ускользали малейшие детали, смог прочитать заглавие романа, которое поразило его еще больше, чем все увиденное до сих пор. То была «Жюстина», гнусное сочинение маркиза де Сада[73], омерзительное скопище необузданных извращений и всяческих непристойностей.

В голове барона завертелись мучительные вопросы: неужели эта еще совсем молоденькая женщина принадлежит к тем особам, что изначально отмечены роковым клеймом бесчестья и распутства? Быть может, ее заточили в этом подземелье ради того, чтобы похоронить вместе с ней отъявленную похоть разнузданной натуры? Скрывала ли она книгу де Сада от своей стражи, чтобы втайне предаваться сладкому бреду исступленного воображения? Неужели узница внушила своей семье опасения, что реализует те ужасающие неистовства, которые буйная фантазия автора извергнула на бумагу, перемешав бурлившие, как вулканическая лава, кровь и грязь? И как подобная порочность сочетается с такой молодостью?!

Захваченный этими мыслями, Луицци еще раз внимательно присмотрелся к женщине, но не увидел на чистых и подернутых затаенной болью чертах лица ничего, что подтверждало бы его предположения. Меж тем узница явно была увлечена скабрезным чтивом; но при этом все ее существо излучало столько страдания, что Луицци не мог обвинить ее в чем-то, а уж тем более не пожалеть.

«Бедняжка! – думал он. – Раз уж она уродилась с такой горячкой, вполне объяснимой медицинской наукой, но невыразимой нашим языком, то она просто жертва извращенных понятий о чести, во власти которых находится ее семья; если уж она так невоздержанна в любовных утехах…»[74]

Вольно же было досужему Луицци не стесняться в выражениях! Но мы не имеем права излагать на бумаге его мысли столь же раскрепощенно, а вернее – нам не хватит необходимых для этого средств. Уж очень скудно наш язык передает чувства! Слишком мало имеется в его распоряжении благопристойных слов для самых естественных вещей, так что приходится исключать из рассказа множество оттенков наших ощущений и умалчивать о фактах, что самым непосредственным образом нас касаются. Если бы женщина, находившаяся сейчас перед изумленным Луицци, была дочерью Эллады, то античный поэт плавным и стройным стихом выразил бы то, что творилось в голове барона: «То Венера Пасифаи, Венера Мирры, Венера Федры, – сказал бы он, – Венера – пылкая куртизанка, воспетая неистовыми поклонниками Афродиты из Пафоса и Коринфа; то Венера-Афасита[75] вдохнула пламенную страсть в жаждущую грудь юной девы; то Венера вонзила в ее чрево отравленную, жгучую стрелу, которая возбуждает, изводит, мутит разум и доводит до безрассудства подобно слепню, что кружит у ноздрей благородного скакуна, превращая его в непокорного, бешеного, закусившего удила зверя, заставляя его с диким и горестным ржанием нестись через леса, овраги и бурные потоки, пока не падет он истерзанным, обагренным кровью, покрытым грязью, бьющимся в предсмертных судорогах под укусами насекомого, которое грызет его, жалит и добивает».

Но в нашем бедном арсенале французских выражений[76] маловато слов для подобных сравнений, и мы весьма приблизительно передаем мысли Луицци, заимствуя эпитеты у народа, способного представить самые сокровенные и неприглядные стороны жизни в поэтическом свете. Мы же можем только утверждать, что Луицци взирал на несчастную с жалостью, смешанной с испугом. Внезапно он заметил, как из ее опустошенных глаз выкатилось несколько скудных слезинок, заблестевших на кончиках ресниц.

вернуться

73

…«Жюстина», гнусное сочинение маркиза де Сада… – Сад Донатьен Альфонс Франсуа, маркиз де (1740–1814) – французский писатель, известный романами, описывающими героев, находящихся во власти инстинктов и разрушающих нравственные нормы общества как «предрассудки». «Жюстина, или Страдания добродетели» (1784) – один из таких романов. А. Ласкар полагает, что осуждение де Сада не лишено у Ф. Сулье двусмысленности и сделано, скорее, из осторожности.

вернуться

74

…невоздержанна в любовных утехах… – В подлиннике – «entrainée par cette fureur amoureuse». И персонажи Э. Сю – Ж. Ферран («Парижские тайны»), доктор Паскаль («Сладострастие»), – так же как Луицци у Ф. Сулье, любят рассуждать о любовном безумии – «furor amoris».

вернуться

75

…была дочерью Эллады… Венера Пасифаи, Венера Мирры, Венера Федры… из Пафоса и Коринфа… Венера-Афасита… – Эллада – древнее название Греции. Пасифая – дочь Гелиоса и жена царя Крита Миноса, которой Афродита (рим. Венера) внушила противоестественную любовь к быку. Мирра – героиня греческого мифа, которой Афродита внушила противоестественную любовь к отцу. Федра – жена греческого царя Тесея, которой Афродита внушила непреодолимую страсть к пасынку Ипполиту. Пафос – древний город на острове Кипр, известный храмом Афродиты. Коринф – древнегреческий полис, основанный около X в. до н. э. Венера-Афасита – букв. «богиня, лишающая дара речи». В данном случае Ф. Сулье изобретает эпитет для Венеры, опираясь на древнегреческое «phasis» («слово»).

вернуться

76

Но в нашем бедном арсенале французских выражений… – Именно в эпоху романтизма сложился образ французского языка как малоприспособленного для выражения поэтического. В восприятии романтиков предшествующий XVIII в. был временем больших достижений и общеевропейского авторитета французской литературы и языка. Но вместе с тем это был век прозы, не оставивший сколько-нибудь значительной лирики.