И в этот день Паханзеда вернулся в свой чум без добычи.
— Ну и пусть… А колхоз всё-таки ещё подождет… Ничего…
Особенно не везло Микулу зимой. Метели налетали всё чаще и чаще, держались подолгу. На редкость наплодилось лемминга: песец был сыт — не хотел идти на приманку. Горько было Микулу. И его чум стоял отшельником — вдали от людных стойбищ. В прошлые годы Паханзеда не замечал этого. Да об этом и некогда было думать: песец ходок был на приваду, в чуме было всегда вволю мяса — сытно жилось, а теперь… В чум Микула всё чаще приходили тревожные слухи: удача сама идет в руки колхозных охотников. Даже исконный неудачник — худосочный Микит, своих оленей у которого никогда не было, и тот разменял четвертую сотню песцов. Его все называют ударником. Микул не знал этого слова, но понимал: за ним прячется что-то хорошее — за триста добытых песцов не будут ругать…Колхозники устраивают загоны и всех песцов, добытых сообща, делят поровну. А Микул один. Одному с тремя упряжками не устроить загона.
И всё равно Микул не пойдет к ним, не станет просить у колхозников ни мяса, ни шкур. Он сам хозяин своих оленей, своего чума и своей земли. И семье хозяин — никто не верховодит над ним.
И всё-таки было обидно: даже Микит добыл в этом году больше трехсот песцов.
Микул устремился к вандеям[75], сдернул со всех пяти ремни, раскидал оленьи шкуры — глазу открылись белые, как зима, связки песцовых шкурок. Ветер заиграл их шелковистым ворсом, Микул принялся сбрасывать связки на снег:
— Один раз десять, два раза десять… пятнадцать раз десять…
Когда опустела пятая нарта, Паханзеда сказал:
— Шестьдесят два раза десять… и еще семь песцов.
Грузно сел на снег меж белого вороха шкур, и щелочки его узких глаз заблестели:
— Тягаться с колхозом Микул Паханзеда ещё может!
Прищурил ещё больше глаза, зачерпнул руками пропахший ветром снег и понюхал.
— Да-а, весна спешит… Но не беда. Шкура песца ещё добротная… Надо торопиться.
И подхватился на ноги.
— Женщины, подберите песцов!
Из чума выбежала Нина, вышла и бабка Ирина.
Микул не смотрел на них — он уже был занят своими делами. Достал из ларя семь песцовых чучел-самок, унес к своей упряжке, сунул под амдер. Женщины не спрашивали, что он собирается делать: этого не позволяет обычай. Они лишь наблюдали за ним и готовы были помочь ему. Микул собрал необходимое и, не сказав слова, гикнул на оленей.
Олени мчались, обгоняя ветер весны, косились назад, словно бы любовались своим собственным бегом. Нарты кидало то вправо, то влево: обеими руками Микул держался за хорей, в ушах свистел ветер.
— Я ещё вам покажу, колхозники-охотники! — кричал Микул в весеннюю тундру. — Микул Паханзеда был первым охотником и останется первым!
Когда упряжка подлетела к рыжим сопкам, Микул натянул вожжи, бросил на землю хорей. Олени остановились, сопки перестали плясать…
А потом Микул лежал, устроившись удобно на нартах, садился время от времени, пыхтел самокруткой, вслушиваясь в шорохи тундры. Разгребая снег, щипали ягель мягкими губами олени.
Мартовское солнце вскатилось на самую высокую сопку. Тут же принялись кричать куропатки, застонали жалобно зайцы, после их крика и стона донеслось долгожданное: «Ко-ко-ко… о… о! Тя-а-в!»
Протяжный, и звонкий лай песца повторили рыжие сопки, берега речки, лёд спящего озера и густеющий воздух вечера.
— Наконец-то! — поднялся Микул на ноги, вслушиваясь в перекличку, отбросил окурок.
«К-ко-ко-ко-о-о!» — кричал песец чаще и призывнее.
И в ответ донеслось нежное, звонкое: «Кьё-кьё-кьё!.. Кьйо-оо!.. Ке-ке! Ке… е… е!»
Лаяла самка.
Микул слушал. Воздух полнился лаем песцов. Пять минут, десять — и залаяли все рыжие сопки. Лаяли до тех пор, пока не спряталось солнце, не угасла последняя полоска заката. Сорвался, как бы угас на полуслове и последний голос песца. По земле разлилась тишина, от которой сделалось больно ушам. Тундру уснула.
Микул взял чучело с нарт, пять капканов — пошел вдоль подножья горы. Шел, проваливаясь в занесенные снегом старые норы. Стал подниматься на кручу.
— Вот она!
У самых ног темнел бугорок, из-за него смотрела черным глазом нора. Микул положил на снег чучело и капканы, встал на четвереньки — закричал в нору:
— Кье-кье-кье… э…э!
Получилось точь-в-точь как у самки. Припал ухом к норе и прислушался. Молчала нора.
— Я-асно…
В норе никого не было. Микул всунул в нее чучело самки, и так, что из норы торчали лишь задние лапы да распушеный хвост. Выкопал пять лунок вокруг и вложил в каждую по капкану, слегка запорошил лунки снегом.
— Хорошо-о-о…
Песец во время гона глупеет — ничего, кроме самки, не видит…
В полночь, когда Микул поставил седьмое, последнее, чучело и капканы, он вдруг остановился у нарт, почувствовал на лбу пот, холодный, тревожный: того, что он сделал, делать нельзя — это считается преступлением.
— Ничего, — сказал он и, успокоившись, стер рукавом малицы холодную влагу со лба. — Кто меня видит?.. Тундра — пустыня.
А потом упряжка Микула летела вновь по мартовской лунной равнине, как ветер. Микул цепко держал хорей и вожжи, высматривал одинокий свой чум.
Весна выдалась бурная, но короткая — для Микула она была вечностью…
Об успехе он знал ещё тогда, когда к нему прикочевала мысль ловить песца запрещенным способом. Заранее знал и то, сколько поймает песцов в эту весну. И очень жалел, что чучел самок у него только семь… В удаче он не сомневался.
Он хорошо помнил и легенду, которая давно стала поверьем: если охотник начал ловить песца на самку в норе — можно поймать только сорок песцов на одну нору. Поймал сорокового — снимай капкан: на сорок первый раз к капкану придет твоя смерть. Ругал это поверье, но испытывать судьбу не решался — умирать ему не хотелось — и только стонал от досады:
— Только семь самок. Норы пустуют. Песцовым лаем полнятся зори. Сколько добычи упущено!..
И вновь принимался подсчитывать:
— Шестьдесят два раза десять да двадцать восемь раз десять и семь самок…
Но получалось не так уж и плохо. И Микул улыбался самодовольно. Не видел ни неба, ни солнца, ни земли — весь превращался в улыбку. И тут же от легкого шороха вздрагивал, точно волк, — боялся и своей собственной тени. Но ещё больше боялся колхозников: капканы осматривал только ночью. И летел на нартах от ловушки к ловушке — бросал в нарты песцов.
Стадо оленей пасла всё эти ночи Нина с Иванком, уложенным в люльку из бересты. В снежной берлоге, специально вырытой в густом ивняке, ночами бабка Ирина потрошила песцов. Их кости и мясо вывозились в глубокую яму, которую Паханзеда вырубил топором и лопатой за неделю до начала песцового гона.
Вокруг одинокого чума в ночной тундре кипела работа.
А днем Паханзеды жили обычной для семьи охотника жизнью. Бабка обминала бока в постели на своей половине; спит она или не спит, никто не знал — её не тревожили. Нина возилась с чайниками и котлами, заливалась слезами, раздувая огонь. Олени паслись вблизи чума. Микул поглядывал изредка на оленей из-под согнутой кисти руки; мастерил то ножку саней, то полоз, обсасывал стружки, вылетающие из-под острого топора. Стружки приятно кислили язык. Микул почмокивал от удовольствия. И внимательно следил за округой.
Но как он внимательно ни смотрел, не заметил, как невесть откуда к чуму подлетела оленья упряжка. Залаяли собаки. Микул встрепенулся… и сердце похолодело в груди.
С нарты сошли Митька-колхозник и человек в толстом совике, в валенках.