Выбрать главу

Совсем растерялся Алексей Михайлович, жалобно глядел он на королевича и не знал, что сказать, как быть теперь.

Несколько мгновений молчал и боярин Морозов. Различные мысли быстро проносились в голове его.

«Вот как! — думал он. — Упрямый парень, и гордости в нем много, ну да ведь и то надо сказать, наши тоже хорошо с ним поступали. Так я и полагал, что не по нраву ему будет предложение остаться здесь и жениться на царевне, да и как бы мы это устроили? Ведь уж как ни есть, а в лютеранской вере пребывать ему было бы неможно. Все к лучшему! Если бы он остался, много бы мне хлопот с ним было. Ишь, ведь орлом каким глядит! Это не то что наши ротозеи, с ним пришлось бы тягаться. Алеше вот больно не по сердцу это, да и как бы зазорно для царевны, что он отказывается. Ну да что ж? Алешу я успокою, объясню ему. Все к лучшему, слава Богу!…»

— Воля твоя, государь королевич, — произнес наконец Морозов со вздохом, — силою держать тебя и послов твоих и всех твоих людей великий государь не станет. Отъезжай. Любя, тебя проводим мы с честью, жалея, что не привелось тебе остаться с нами.

Юный царь готов был заплакать.

— Когда мы можем выехать?

— Когда то вашему высочеству будет угодно, — ответил Морозов.

Вольдемар крепко сжал руку царя, который ему очень нравился, обнялся и поцеловался с ним трижды, сделал всем общий поклон и, полный достоинства, с просветлевшим лицом, вышел из палаты, сопровождаемый своей свитой.

Он на мгновение остановился в одной из царских хором, через которую пришлось проходить, и вдруг стал соображать: далеко ли отсюда и где тот терем, тот сад, тот темный узкий длинный коридорчик, тот маленький чулан, которые, как видение, промелькнули перед ним в далекую, бесконечно далекую теперь от него ночь.

Ему невольно вспомнился прелестный образ царевны, тоже мелькнувший перед ним на мгновение, вспомнились ее поцелуи, а пуще того страшный, мучительный взгляд ее глаз ночью, во время похорон царских. Он снова будто услышал пронзительный крик ее, сердце у него дрогнуло, и в это мгновение он вдруг, неожиданно для самого себя, пожалел о своем решении.

— А что если…

Но он даже не докончил этой мысли, сожаление как мгновенно родилось в нем, так же мгновенно и исчезло. Ему захотелось скорее, как можно скорее к себе… туда, где ждет его не призрак, не мгновение, а долгие часы, долгие дни и, как казалось ему, долгие годы в объятиях милой, любимой Маши.

XXVI

Ликуют датчане, несказанная радость изображается на всех лицах.

Когда королевич, возвратясь от царя, объявил об отъезде, все боялись даже и поверить такому счастью.

Начались сборы, но они не могли быть долгими. Если бы королевич сказал бы, что надо выехать немедля, сейчас же, все люди его штата побросали бы свои пожитки, оставили бы их на память о себе московитам, только чтобы скорее, не теряя ни минуты, бежать отсюда, из этих надоевших стен, показавшихся сначала такими интересными и хорошими, а потом превратившихся в мрачную темницу.

Сам королевич, и так уж сильно изменившийся к лучшему со времени появления нового пажа, теперь совсем был другим человеком. Никогда, даже в Дании, его приближенные не видали его в подобном лучезарном состоянии. На него нашло просто какое-то опьянение радостью. Он сам наблюдал за всеми сборами, был то здесь, то там, подходил то к одному, то к другому, дружески похлопывал своих придворных по плечу, шутил, смеялся. Даже старый Пассбирг и тот оживился. Встретясь с пажем — Машей, он и на нее нечаянно взглянул с благосклонной улыбкой, только потом все же сморщил брови и нахмурился, а в первом же разговоре с Билленом говорил ему:

— А с маскарадом-то как мы теперь будем?

— С каким маскарадом? — изумленно спросил его толстяк Биллей, обезумевший от радости скорого возвращения в Копенгаген и свидания с семьею.

— Ну, с пажем этим?

— А вам разве не известно, что принц берет ее с собою?

— Она с нами едет? Это допустить нельзя! — возмутился Пассбирг.

— Попробуйте, не допустите…

— Да ведь, во-первых, кто-нибудь проговорится еще, выйдет неприятность, в последнюю минуту все может быть испорчено.

Биллей улыбался и качал головою.

— Нет, — говорил он, — несмотря на всю вашу строгость, а придется вам примириться с этой девицей. Ее можно жалеть, так как она, на мой взгляд, очень достойна жалости, но что она должна ехать с нами в Копенгаген, в этом нет сомнения. Неужели не видите вы, что если бы даже принц относился к ней иначе, если бы даже он решился ее покинуть, так все наши люди не допустят этого, ведь они все, как один человек, без ума от московитки. Не знаю, почему вы так против нее? Надо быть снисходительнее, да и, право, она лучшее, что мы здесь видели за все время нашего плена.

— Да, — проворчал Пассбирг, — если и вы тоже пленены ею, тогда, конечно, мне только молчать остается, но… но в Копенгагене что скажут?

— Я думаю, даже уверен, что в Копенгагене эта московитка произведет очень сильное впечатление.

— А король?

— Король, вероятно, одобрит вкус своего сына.

— Я умываю руки, — продолжал ворчать Пассбирг.

Вольдемар был так счастлив, его охватывала такая радость, что он долго не замечал, как, впрочем, не замечали этого и остальные, большой разницы во всеобщем настроении с настроением Маши. Среди всех этих сиявших счастьем лиц — одна она была печальна.

Наконец Вольдемар заметил это и спросил о причине. Она подняла на него свои темные, большие глаза, в которых теперь ничего уж не было общего с прежними ее глазами теремного бесенка, — такое в них глубокое и грустное стало выражение.

— Ты едешь домой, к своим, ты едешь из чужой земли, где тебя держали в плену, а я… я все свое оставляю.

Он взял ее руку.

— Да, — сказал он, — но все же ты не должна грустить и печалиться, ведь я теперь знаю твою жизнь, у тебя нет никого родных и близких. Я был здесь в опасности, да ведь и ты была, пожалуй, в еще большей, у тебя есть один только человек, близкий тебе и родной, — это я, и ты едешь со мною… Или, может быть, ты уж не так любишь меня, Маша?

Она печально улыбнулась.

— Я? Не люблю тебя?… Ты говоришь правду, у меня никого нет, я всем чужая… за тобой готова я идти на край света, все равно куда. Не об этом я думаю, а вот что: здесь ты мой, а там…

— И там буду тоже твой, — перебил он ее, обнимая и целуя.

— Дай-то Бог! Только сердце щемит, как-то не верится этому.

— Клянусь тебе, Маша…— горячо начал он, но она его остановила:

— Не клянись, мой золотой, не надо мне твоей клятвы, знай только одно, коли разлюбишь меня, коли бросишь, тут мне и конец… Ну и довольно, и то правда, чего я нос повесила? Слава Богу, что уезжаем, скорее бы только, скорей!… А вдруг меня узнают, вдруг отнимут, потащат на пытку… Ну, нет! — совсем уж другим тоном воскликнула она. — Не дамся я! Как по улицам-то московским буду ехать, так все равно что личину на себя надену, глаза зажмурю, щеки надую — вот!

Она сделала такое невозможное уморительное лицо, что Вольдемар захохотал как сумасшедший…

Ранним, сереньким, довольно теплым утром тронулся поезд с королевичева двора[133].

Датчане разукрасили своих коней, надели на себя самые новые красивые платья. Потом, как выедут из Москвы, они переоденутся по-дорожному, а теперь пусть смотрят московиты!

Королевич, окруженный своими придворными, гарцевал на любимом коне. За толпой всадников двигались многочисленные повозки с пожитками.

В одной из этих повозок, между разными тюками, со всех сторон прикрытая ими, сидела Маша. Ее печальное настроение давно уже исчезло. Теперь и она была так же. довольна и счастлива, как и все, ничего не боялась, ни о чем не думала. Но вот, выглянув из-за тюков, она так прямо, сразу и увидала крышу терема. Страшная тоска вдруг охватила ее, ей безумно захотелось выпрыгнуть из повозки и бежать туда, скорей, в терем к царевне. Подступившие рыдания сдавили ей горло, слезы так и брызнули из глаз, в голове стало туманно. Почти совсем забылась она… а когда пришла в себя, то увидела, что Кремль остался далеко позади.

вернуться

133

…тронулся поезд с королевичева двора…— Произошло это 17 августа 1645 года.