— Хочется верить тебе, Олег.
— И не можешь?
Бойков хлопает ладонью по столу.
— В ловушке мы. Что сделаешь голыми руками?
— Ненависть наше оружие. Давай людей!
— Бакумов из второй комнаты.
— Какой он?
— Такой горбоносый, черноватый.
— Кажется, знаю. Надежный? Смотри, Федор. Такое дело…
— Не беспокойся, Олег. Немного разбираюсь…
— Ладно, посмотрим… Еще!
— Старший барака Андрей Куртов.
— Антонов земляк?
— Да, без пяти минут артист… Комсомолец.
— А Степана из первой комнаты знаешь? Как он?
— Степана? — Бойков задумывается. — Друг Жорки? Вахтман подстрелил?..
От тревожных ударов в низ двери оба вздрагивают, переглядываются.
— Расстегнись! — приказывает врач, хватая со стола стетоскоп. — Сигарету!..
— Здоровеньки булы, господин комендант! — доносится из коридора неестественно громкий голос санитара.
— Здорово, хохляндия!
Дверь с шумом распахивается. Антон не заходит, а влетает подобно вихрю. Останавливается посреди комнаты.
— Принимаешь, арцт? Лечишь? Ну-ну, лечи… — Зайцев, подойдя к занавеске, рывком отдергивает ее, заглядывает в угол. — Понавешали всякой чепухи!..
Бойков, согнувшись на табурете, со страдальческим лицом держится за живот. А Садовников, будто не видя и не слыша Зайцева, говорит:
— Засорение желудка. Ничего удивительного. Была бы касторка…
— Как ножом… Терпения нет… — стонет Бойков.
Зайцев издали меряет его с ног до головы презрительным взглядом, затем медленно, будто украдкой приближается.
— Клизму ему, арцт, чтобы хвоста не поднимал! — зло выкрикивает Зайцев и хохочет. Так, хохоча, он срывается с места, четкими быстрыми шагами делает круг по комнате и с хода останавливается против Бойкова. Лицо серьезное и надменное. Будто и не смеялся. Губы плотно сжаты, отчего пухлый подбородок обострился и окаменел.
Бойков спрашивает, болезненно морщась:
— За что такая немилость? Не пойму…
— Так я… пошутил, — Зайцев усмехается и, схватив обеими руками табуретку, ловко вдвигает ее между ног, садится. — Один момент… Идея… Где ты так насобачился по-немецки? Займись со мной, подучи. Да ты не бойся, в долгу не останусь. Баланды всегда подброшу. Тут баланда — эликсир жизни. Ну, как?
— Можно… Чего же…
— Гут. Договорились. Завтра начнем. Арцт, подключайся, если желаешь. Тебе тоже не мешает знать…
— Да, надо… — соглашается врач.
Зайцев встает, но тут же, осененный какой-то мыслью, садится, вместе с табуреткой подвигается ближе к Бойкову.
— Газету читал?
— Читал.
— Сталинград-то накрылся. Фертиг![19] Горло перехватили…
— Да, у русская дело дохлое, — вмешивается в разговор Садовников. — К зиме, пожалуй, агония закончится.
Зайцев доволен поддержкой. Оглянувшись через плечо на Садовникова, он говорит:
— Арцт, а соображаешь… Обязательно закончится. Немцы, они, брат, немцы. Мастера войны… Бойков, ты, кажется, парень что надо. Хочешь в живых остаться?
— А кто не хочет? Каждый…
— Говори не о каждом, а о себе. Привыкли… Так хочешь?
— Допустим — хочу…
— Иди ко мне в полицаи. Или желаешь чистеньким подохнуть?
Бойков медленно поднимает голову. Они смотрят друг на друга в упор. На розовых губах Антона едва приметно таится ехидная ухмылка. «За собой на дно тянет», — думает Федор. Эх, с каким удовольствием он двинул бы эту гадину.
Садовников усиленно кивает за спиной Антона. Дескать, соглашайся, такой возможности упускать нельзя.
Соглашайся! Легко сказать… Сердце Федора замирает, потом начинает дрожать где-то под горлом.
— Так решай, пока я добрый. Чего ломаешься? Да знаешь… Сотни найдутся…
— Ладно, попробую… — Федор ладонью снимает со лба мелкий, похожий на пшено пот.
Антон потирает от удовольствия руки, смеется и вскакивает так, что табуретка с грохотом опрокидывается.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Декабрь, а зимы, какой знают ее русские, нет и в помине.
Там, дома, теперь все белым-бело. Поутру в поле тишина первозданная, приятный морозец. Снег настолько легок, пушист, что, шагая целиком, без тропинки, не ощущаешь его тяжести. Вот прямо из-под ног выскочил, точно подброшенный сильной пружиной, заяц, стреканул к смутно синеющему вдали лесу. Мгновение— и шубка беляка неразличимо слилась со снегом…
А здесь декабрь — нескончаемые ливни. Из кудлатых туч, тяжело осевших на унылые горные вершины, льются сплошные потоки воды. Льются сутки, неделю, вторую… Со всех сторон по кручам скачут к морю мутные ручьи, неся с собой вырванную с корнем траву, ветви и даже камни.
Местные жители будто не замечают дождя. В клеенчатых плащах и зюйдвестках, они не только спокойно работают под дождем, но с удовольствием гуляют. Дети резвятся на улицах, не замечая дождя, как где-нибудь в Туркмении или Грузии их сверстники не замечают солнца и жары.
«Не люди, а какие-то земноводные», — удивляются пленные. Им ливни доставляют неистощимые муки.
Утро медлительно и немощно. Скоро шесть, а темнота такая же, как и в полночь, и такое же глухое безмолвие вокруг.
Приоткрыв дверь ревира, Зайцев присматривается и прислушивается. Не заметив ничего подозрительного, он натягивает на голову капюшон, плотнее запахивает полы плаща и, стремительно перемахивая лужи, пулей влетает а коридор жилого барака.
Зайцев будит полицаев, а когда стрелки, подаренных ему унтером стареньких часов-штамповок образуют строго прямую линию, пронзительный свисток ломает сон пленных.
— Подъем! — хрипло, вразнобой орут подручные Зайцева, устремляясь в комнаты.
Ох, как трудно вставать, настоящая мука… Еще бы соснуть, чуточку, самую малость… А там, конечно, дождь? Льет. Вон как булькает в проходе.
Чтобы не схватить от Егора шланга, Степан соскакивает на пол. Натягивая насквозь мокрую шинель, он торопит Васька. А Егор уже придирается к Дуньке:
— Чухаешься? Под нары опять целишься?
— Егорушка! Бог с тобой? Да я детям своим закажу…
— Болтай мне!.. — Егор хватает Дуньку за шиворот и, точно котенка, сбрасывает с нар.
— Ой! Ой! Егорушка!
— Вот так!.. Детям!.. У таких детей не бывает… — Егор щерится.
Спустя полчаса колонна, обильно поливаемая дождем, выходит за ворота. Навстречу ей сверху спускается ночная смена. На этот раз ночью работало мало, не больше тридцати человек. Даже в темноте заметно, что все они серые — выгружали цемент.
…Проходит час, полтора, и вверху начинает мутнеть. Хилый свет скупо сочится сквозь толщу облаков. Из поредевшей темноты призрачно проступают дома, деревья, сторожевые вышки, Г-образные стойки, на которых укреплена колючая проволока. Все мокрое, в липком тумане…
В лагере в это время тихо и безлюдно. Ночная смена давно уже спит. Ушло досыпать начальство. Пользуясь этим, клюют носами часовые на вышках. Теперь самое время поспать и старшему барака Андрею Куртову. Но он не спит. Свесив с нар голову, то и дело поглядывает на окно. И чем больше белеют стекла, тем беспокойнее становится Андрей. Он уже не может лежать. Соскочив бегает от окна до двери в комнате, выскакивает в коридор, к бараку и опять возвращается. Мысли его начинаются с того, чем и кончаются. Инга! Она должна выйти на веранду. Обязательно! Вот немного рассветает…
Какой-то внутренний рассудительный голос упорно доказывает Андрею, что свидания с девушкой опасны, хорошим они не кончатся. Андрей соглашается, а сам заглядывает в окно. Не думать о ней для него все разно, что забыть свободу, ту жизнь, которая была, забыть самого себя.
Вчера Андрей сказал Инге, что он артист. Девушка не сразу поняла. Налегая на оградку веранды, она шептала:
— Вас? Вас, Андре?
— Их. — Андрей указал на себя пальцем, — их шаушпилер,[20] Форшто? Шау-шпи-лер…