Автор «Жень-шеня» откинул назад седую кудрявую голову и, коренастый, на редкость моложавый для своих лет, выражал уверенность в себе и пренебрежение. Рядом сидел Разумник Васильевич, измученный человек, но сохранивший, несмотря на все свои жизненные катастрофы, необычайный апломб: иметь при нём своё мнение решался, как я увидела после, один только Михаил Михайлович. Впрочем, он оказался в существе своём добряком, отмеченным двумя основными качествами (или слабостями): всезнанием и принципиальностью. Из-под чёрной профессорской шапочки на лысой голове был неподвижно направлен на меня огромный сизый нос, а косые близорукие глаза меня холодно изучали: я приглашалась ему в помощь.
Я сидела под белой венецианской люстрой, кружевной, как невеста, и знала, что в её свете на мне рассматривают каждый волос, каждое пятно. Сердце моё защемило: я поняла, что надежды мои были впустую, я попала в чужое место (не забудьте, читатель, какое время переживали мы тогда на нашей «сталинской» родине).
— Вот с чем вам придётся работать, — сказал Пришвин, выдвигая огромный ящик секретера, набитого тетрадями. — Это документы моей жизни, и вы первая их прочтёте.
— Но как же вы можете их доверить незнакомому человеку? — вырвалось у меня. Пришвин смотрел на меня выжидательно. А меня уже захлестнуло, и поздно было остановиться. — Надо же для такого дела стать друзьями, если приниматься за него, — сказала я, бросаясь в холодную воду и сознавая, что гибну.
— Будем говорить о деле, а не о дружбе, — безжалостно отрезал он.
После мы пили чай с коньяком, я пила, чтоб согреться, но не согревалась, не пьянела, и озноб не проходил.
Я рассказала неосторожно о своей встрече с поэтом Клюевым в Сибири.
— Ничего не понимаю в стихах. Настоящая проза может быть куда поэтичней, например, моя, — вдруг точно с нарезов сорвался Пришвин.
Тут-то мелькнула мне впервые догадка, что всё в нём — нарочитая рисовка, что под ней совсем иной человек. Но его уже не было видно: мелькнул и исчез, и потому на душе у меня не становилось легче.
Я пообещала прийти работать через три дня. В передней, уходя, я спустила чулок и посмотрела на ноги: они сильно распухли и горели как в огне. Аксюша, девушка в платочке, повязанном по-монашески, привела меня в свою комнату и дала надеть толстые деревенские шерстяные чулки. Тут, в комнате прислуги, я точно попала наконец в своё общество, нашла в себе мгновенно точку опоры, решила, что больше сюда не приду, и от всего сердца расцеловала Аксюшу.
— Как-то из себя выпрыгивает, — сказал после нашего ухода Пришвин, — с места в карьер дружбу предлагает...
— И Клюева знает, и в Сибири была... Надо бы вам её проверить, — предостерёг осторожный Разумник Васильевич.
— Мучаешься ты, а всё этот Борис Дмитриевич, — говорила мне мама, когда я лежала у неё с обмороженными ногами. — К чему было водить тебя по такому морозу... Ну, как у вас там, вышло?
— Очень мы друг другу не понравились, — ответила я.
— Ну, значит, что-нибудь из этого выйдет, так всегда бывает — наоборот, — раздумчиво заметила мать и вздохнула. Я поняла: она боялась новых разочарований, новой ломки кое-как налаживающейся жизни.
Запись М. М-ча в день нашей встречи суха, сердце его от меня на замке и глаза меня не замечают. Через неделю он записывает в дневнике мысль, не отдавая себе отчёта, что она — не его: она высказана была мной, а им лишь бессознательно подхвачена. Запись была следующая:
«Подлинная любовь не может быть безответной, и если, все-таки, бывает любовь неудачной, то это бывает от недостатка внимания к тому, кого любишь. Подлинная любовь прежде всего бывает внимательной, и от силы вниманья зависит сближение».
Лишь при перечтении дневника через два года (в Усолье) М. М. отмечает на полях: «Это сказала мне В. Д. в последнее наше свиданье, но я настолько её ещё не замечал, что слова её записал как свои».
Так начинает прорастать семя будущих отношений, живёт оно, как и всё в природе, сначала невидимо в земле. Никто о нём не знает. Когда же росток выходит на свет, он оказывается большой любовью.
Пройдёт ещё 14 лет. Каждое 16-е января М. М. будет отмечать новой записью в дневнике, как вехой на общем нашем пути. Запись последнего года — 1953-го: «День нашей встречи с Л.[6] («праздник отмороженной ноги»), за нами осталось 13 лет нашего счастья. И теперь вся моя рассеянная жизнь собралась и заключилась в пределах этих лет. Всякое событие, всякое сильное впечатление теперь определяется как бегущие сюда потоки».