– Ничего, ничего. Надо, надо. Да может, это не так страшно будет, милая, милая моя.
Лукреция выпустила лавр, пошла за ним, держась за его руку. Потом выпустила, вытерла рукавами слезы и вышла к гостям ровная, спокойная, золотоволосая, прекрасная. Поклонилась изысканно, сказала любезность, потом вечером, за ужином, была в меру учтива, в меру оживлена – всё как учили.
Людовико смотрел на нее тяжелым, одобрительным, но почти оскорбительным взглядом, толстыми пальцами брал перезрелые оливки, долго катал во рту, прежде чем раскусить.
– Как здоровье юного герцога? – спросил Сезар, которому эти взгляды были неприятны.
Людовико помедлил с ответом, но потом сказал:
– Он так же слаб, бедняга. Грудь его выгнута назад, он почти горбат. Иссушающий кашель мучает его и зимой, и летом.
– Мы будем молиться за его выздоровление.
– Да, – рассеянно сказал Людовико, – это поможет. Надо молиться. Мы думаем, это потому, что ему было всего семь лет, когда его отец был заколот в церкви тремя заговорщиками. Слишком тяжела оказалась ноша герцогства для него. Как тут позвоночнику не согнуться?
– Какое счастье, что вы были рядом с ним, чтобы защитить границы государства и самого́ юного герцога, – обходительно ответил ему Сезар, почти не допуская в свой голос насмешки.
Но Людовико, кажется, что-то почуял, скосил глаза за Сезара, а после и вовсе замолчал.
Через день после праздника ездили в лес, тешились веселой охотой, спускали с расшитых золотом перчаток знаменитую породу соколов с белыми маховыми перьями. Затравили псами олениху с олененком. Сезар злился, что попортили чудесную пятнистую шкурку, – хотел сестре подарить. Постреляли бурых по осеннему времени зайцев, но что зайцы – в зайцах никакой славы. Пытались отыскать кабана, и ловчие даже находили следы кабанихи с поросятами, но знаки были старые, и зверей не отыскали.
Вечерами устраивали пиры, приглашали музыкантов, шпагоглотателей, участников балаганов.
Хотели впечатлить высоких гостей. Не ради Лукреции, конечно, – там уже сговорено было. Ради других, смутных, политических целей.
Но в складках лица Людовико Моро ничего нельзя было прочесть. Лицо у него было такое же складчатое, сонное, слегка утомленное, как и всегда. Почему-то он больше походил на папу Александра, чем его сыновья, – должно быть, так сказывались ночные бдения над политическим картами, которые сродни молитвенным.
Де Борха так ничего и не выторговали.
Глава 8, в которой говорится о свадьбе Лукреции и Джованни Сфорца
Наступил день свадьбы.
Золотой день, золотой!
У ворот Рима исстари встречают гостей.
О Рим, Рим!
Стоящий на одной реке и семи холмах. Вот холм Тарпеи – говорят, с него бросилась весталка[11], предавшая народ, но мало ли что говорят.
Кого ты только не видел! Цезарь входил в твои ворота и Октавиан со сжатыми зубами, ведущий в поводу детей прекрасной Клеопатры. Аларих, вождь вестготов, что принял в конце концов христианскую веру. Бренн, вождь галлов, что свое право носил на острие меча.
По-разному, по-разному открывались ворота Рима. Иногда открывались для праздника, иногда открывались победителю, иногда выламывались силой.
Но в день, когда Джованни Сфорца женихом прибыл за своей невестой, они открылись ради свадьбы.
Братья Лукреции встречали его у ворот.
Хуан и юный Джоффре одеты по турецкой моде (ведь не зря почетным пленником у папы жил брат османского султана): в белые туники, расшитые золотом. На их шеях сверкали ожерелья. У Хуана – из рубинов, у Джоффре – из жемчугов.
За ними следовал Сезар в темных, фиолетовых одеждах прелата. Потом будут говорить, что он завидовал старшему брату: уже тогда. Потом будут говорить, что он убил Хуана из зависти – из зависти к белой тунике, расшитой золотом.
Золотая кавалькада проехала мимо лоджий дворца, на одной из которых стояла юная Лукреция, целиком одетая в золото.
Джованни поднял на нее взгляд: она была гибкой и стройной, в этом своем золоте. И белой, очень белой – казалось, что она сейчас упадет. По обе стороны от нее стояли две молодые мавританки, все в серебре, держали тяжелый шлейф. Лукреция медленно подняла ладонь, приветствуя братьев и жениха: так ее научили. Но этот жест был жестом взрослой матроны, а не юной девушки.
Впрочем, издалека она не казалась девушкой, матроной и вовсе живой. Казалось: это власть, которая почему-то сгустилась и движется, как человек. Казалось: это богатство. Казалось: это единственный шанс, чтобы в вечности осталось имя, хотя бы одно имя, если больше ничему не суждено.