Ни один новый человек не показывался в эти дни в корчме, за исключением владельца смолокурни Бучильникова, по приказу штаба возившего на своих лошадях провиант красноармейским постам. Глаза у него всегда были злые, как у человека, только что очнувшегося от дурного сна.
Едва он подъезжал к корчме, хозяева выбегали ему навстречу и начинали расспрашивать, словно посланца свыше:
— Степан Васильевич, скажите, едут же еще люди через границу?
Внешне Бучильников оставался спокойным, но в душе его бушевала ярость.
— Едут ли? — ворчал он, не глядя на корчмаря и корчмарку. — А то как же? Едут понемножку.
— По-прежнему едут? И каждый день, Степан Васильевич?
Бучильников возился у телеги, что-то искал в ней и, все еще не оглядываясь, отвечал со вздохом:
— А ежели через день едут, так это плохо?
— Значит, окольной дорогой едут, так?
— Известное дело, окольной. Мимо кейдановской корчмы… Не по небу же им ехать, ясно…
— А много там проезжих?
Бучильников внимательно осматривал колеса своей телеги, набирал полную грудь воздуха и, отчеканивая каждое слово, сердито отвечал:
— В кейдановской корчме золотыми пятерками расплачиваются!
— Почему же про нас забыли, Степан Васильевич?
— Про вас? — Бучильников издали кинул взгляд на Зозулю. — Да ведь у вас эта напасть!
— Так он же один тут…
— Все едино… У него эта штуковина есть, во… что звонит, когда ее покрутишь…
— А что вообще в городе слыхать, Степан Васильевич? Что говорят? — спрашивал корчмарь, подмигивая в сторону Зозули. — Долго еще они тут пробудут?.. Длинные козырьки[28], слыхать, идут.
— Да, идут, идут, только сюда вот не дошли!
— Золотое дно была наша корчма… Что же теперь будет?..
— А кто его знает, что будет…
После его отъезда корчмарь с корчмаркой долго сидели и снова тяжко вздыхали, словно после похорон близкого человека. Звуки их непонятного языка сливались в ушах Зозули в монотонное гуденье.
Чтобы жена не грызла и чтобы не слышать, как Зозуля без конца возится со своим телефоном, корчмарь уходил в полутемную клуню и оставался там часами. Тогда корчмарка принималась точить дряхлого, наполовину из ума выжившего деда.
Сворачивая цигарку, Зозуля искоса поглядывал на хозяев. Ему все чудилось в их разговоре что-то нехорошее для революции и для Красной Армии, оставившей его здесь охранять пост. Выходит, он, Зозуля, и сам виноват, раз такие вещи допускает. Его и без того разбирала в последнее время досада — неужто про него совсем забыли? С ближайшего поста ему почти перестали звонить, словно не до него было. Случалось и так: телефон начинал дребезжать. Зозуля подбегал, снимал трубку, называл свой пост, но никто не отзывался. Казалось, телефон трещит сам по себе. Прежде, бывало, тут на час-другой останавливался верховой разъезд, проходили воинские части. Теперь же — ни души.
Чтобы скрыть беспокойство, Зозуля как бы в забывчивости сам с собой вслух разговаривал:
— Да… Большие, мабуть, бои идут… Скоро, верно, и тут почуем…
Иногда ему случалось забрести в клуню, где, весь в пыли, часами копошился корчмарь. Тогда Зозуля пытался вызвать его на разговор:
— Что, хозяин, працуешь? Ну, ну, работай… Мы за весь рабочий класс, чуешь? Нам это дело представляется так… Сколько тебе хлеба треба, возьми, а все остальное-прочее всем вместе принадлежит, потому и земля общая. Не то что прежде… Примерно, был я батраком у помещика, працувал, значит, на него, а больше тому не бывать, — так говорим мы, большевики. Так говорит сам Ленин, значит, это верно, так говорю и я, Зозуля…
Но корчмарь в последнее время пуще прежнего злился, и выражение его лица, казалось, говорило: «Болтай, болтай!.. Мне до этого дела мало!»
На душе у Зозули становилось все тревожнее. Он возвращался в корчму, садился за непокрытый стол и, положив голову на руки, грустно напевал сквозь зубы, поглядывая на старого деда, который неподвижно сидел на скамье.
— Чудак же ты, дед, ей-богу, чудак! — пытался он расшевелить его. — Иные старички любят всякие были да небылицы рассказывать. Как трудно жилось нашему брату, про то они дуже гарно рассказывали, или про ваших же евреев: как попы всякое про них выдумывали и народ дурачили. А ты, старичок, глаза пучишь и что-то непонятное бормочешь, и прямо от тебя, уж ты не серчай, дед, тоска смертная идет!.. Ты бы на нас, красноармейцев, поглядел и порадовался… Начали мы, можно сказать, одними десятью пальцами, доброй винтовки не было, чтобы пострелять…